Центр воззрения Котляревского на Герцена — что это был «человек сороковых годов»; а вся плеяда писателей 40-х годов вылетела из «дней Александровых прекрасного начала», — и в 50-е и в 60-е годы она явно устарела; не умом, не темпераментом, в особенности — не знанием, а «чем-то»… что назвать трудно, определить невозможно, но что чувствуется в каждом слове, каждом поступке, в стиле, во всем. Кавелин, Костомаров, Чичерин гораздо менее радикальны и прогрессивны, чем Герцен: но вот, подите, в «радикальные» 60-е годы они были «своими людьми», а Герцен был для них стар. Тут именно «что-то», — «неуловимое». Чернышевский выказал почти мистическую чуткость, когда по поводу полемики Герцена с Добролюбовым поехал лично повидать Герцена, и, по словам последнего (в «Колоколе»), назвал его «ископаемым мастодонтом».

* * *

Прекрасное слово, красивое слово, незабываемое сравнение, обворожительная острота — это был кумир, перед которым все меркло для людей невольно-пассивного положения, в каком находились все люди николаевского времени. Герцен был в нем протестант, — но, однако, был все-таки человек николаевского времени. Странно сказать: но государь Александр II, которого он осыпал упреками (в «Колоколе») за недостаточно быстрые и недостаточно радикальные реформы, на самом деле стоял гораздо впереди Герцена, стоял наравне (в одной новой психологии) с Чичериным, с Кавелиным, даже наконец с кружком «Современника»; и просто — тем одним, что вышел из-под обаяния слова, как какого-то фетиша, какого-то «божка», и предпочитал ему хоть маленькое, но дело! хоть серенькое, но дело!!!

Герцен был последним могиканом слова, «довлеющего себе». Решительно, он зажился; и в пору освобождения крестьян и польского восстания, земства и нового суда, был уже «мастодонтом», или, предпочитая жаргон третьей Думы и полемистов ее — «зубром». Самый «социализм» для него был главным образом великолепным «литературным полем». Вообще — он был изумительным литератором, вне сравнения с кем-нибудь. Но человеком жизни — он не был; ни — всем тем, что вытекает из этого неизмеримого понятия.

Долг, труд, решаюсь сказать — совесть, наконец «гражданин» вот в этом тягучем понятии, что он «отбывает и воинскую повинность», наконец даже «человек» вот в этой горькой истине, что нельзя и не дозволено им называться, не вспахав своими руками полоски земли (Толстой, Библия): все это суть исторические положения, исторические ситуации, до которых не дотянулся Герцен. Отвратительное слово «барин» все-таки приложимо к нему. Пусть он звал к «топорам» — и все-таки был «барчук» с музыкой. «Музыка» его была прелестна: и все-таки все отравлялось сознанием, что это — музыка «барчука» и «ничего-недельщика» (простите варварское слово). Даже как-то чудовищно и наконец позорно подумать, что он, столько лет прожив, — все только писал и писал все свои мысли!! Даже тюрем в Лондоне не осмотрел, как это сделали люди новые, Диккенс (одно из странствий Пикквика), наши Чехов, Мельшин, и друг. Решительно ничего не «щупал руками», а все выдумывал!! Тридцать лет выдумывать из головы — это черт знает что такое! Просто — неблагородно. «Благородство» в смысле «чистеньких рук», доходящее до «неблагородства»! Он на «топоры» оттого и указывал, что срубить березу еще мог в порыве, а вот из березы выделать какой-нибудь инструмент, сколотить стол, сделать соху, борону — решительно бы не мог. И посади-ка бы его «во власть» на случай «освобождения крестьян», ну — на трон: то он сделал бы несравненно менее Александра II, ибо менее его был трудоспособен и скромен; он все бы измял, все бы искровянил, и, в конце концов, ничего не сделав, заехал бы от отчаяния в такую реакцию, какая нашему правительству и не снилась, или истерично выкрикнул бы, еще в большем отчаянии и сохраняя «noblesse»[302]: «А, ничего не разберешь… Рубите всех и освобождайтесь сами!» Лень… Разве не ленью звучат эти слова его: «На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заострите топоры, да за дело — отменяйте крепостное право снизу! За дело, ребята: будет ждать да мыкать горе» («Колокол», № 25). Это — голос барчука-Дубровского, из эпохи 20-х, 30-х годов прошлого века; это голос «мрачных героев» детских повестей Лермонтова. А Герцен печатал это уже в старости, печатал в 1858 году!!! Конечно — «мастодонт» или «зубр».

Читать выдержки из его «Колокола» (у Котляревского стр. 149–151 июльской книжки) — просто отвратительно по фразистости: точно куплеты из «Черной шали» Пушкина.

Гляжу я безмолвно на черную шаль,
И хладную душу терзает печаль…

Для нашего времени это совершенно несносно: и так понятно, что «кормило власти» было взято из рук его молодежью «Современника»… Из рук его это «кормило» просто выпало по старчеству, по их слабости. Ну, что мог юноша-Дубровский со своими «кинжалами» и «пулями» в толпе добропорядочных людей, как Кавелин, С. М. Соловьев, Чичерин, Самарин, И. С. Аксаков. Среди них Герцен был как игрушечный «конек» детской комнаты, как «пистолет», стреляющий пробкой.

И он «палил» из своего «Колокола», никого не пугая, не восхищая, и все изумляясь, почему так мало впечатления (после первых и очень коротких успехов)… Но тот же Чернышевский опять очень проницательно его определил «лишним человеком» (термин Тургенева).

«Я — лишний человек», — изумляясь, передавал свою беседу с ним сам Герцен («Колокол»). Да, «Гамлеты» водились не только в «Щигровском уезде», но заезжали и «в Лондон».

Котляревский очень деликатно, но вместе точно и строго отрицает в нем совершенно способности политического агитатора, политического бойца, вообще политического человека. Он делает это очень органично, связывая отсутствие агитационных даров со всей суммой духовных особенностей Герцена, и даже с преимуществами его разнообразного ума, развития, душевной мягкости, многосторонности.

* * *

Он зажился, человек «Александровской эпохи»: и лучи совершенно новой эпохи, пав на это старое лицо, заиграли на нем каким-то неприятным и ложным светом. Точнее, наоборот: в лучах нового взошедшего солнца лицо это вдруг передернулось некрасивыми чертами, показало в себе ложные краски. Объяснение: почему мы не должны «вечно жить» (забота Мечникова), даже очень долго жить, почему мы должны «вовремя умирать». Некрасиво «с лицом одной эпохи» появиться «в другой эпохе».

В 60-х годах все закипело работой, деятельностью… Герцен был к ней не способен, даже литературно. С пером в руках, он не мог стать ничему пособником. «Я родился сказать русской жизни иронию», — великолепно он формулировал себя; но ведь в пору освобождения крестьян за такое великолепие можно было только высечь розгою (что с ним и сделал Чернышевский при разговоре). Поднялся вопрос об учении крестьянских ребят. Ушинский стал писать свои великие работы и учебники: что такое они были для Герцена? Он и понять их не мог, у него все была «Черная шаль» на уме. Пирогов писал «Вопросы жизни»: вот новая литература, — нашего уже времени!! Начались воскресные школы; стали созидаться, то украдкой, то насильно «женские курсы» всех родов: что тут мог Герцен, как было приложить к этому его фразы: «Вам следует снять корону, если вы не можете сразу освободить крестьян» (обращение к Александру II). Начиналось земство и земская медицина; Герцен фразировал: «царских мантий в два цвета нет… Ступайте в монастырь» (тоже обращение к государю, в № 97 «Колокола»). Он становился комичен; неудержимо, с лицом и в позе трагика, он начинал вступать в роль комика. Это положение до такой степени печально и страшно, что оно похоже на казнь. Тоном «казни» и проникнуты его последние писания. Н. А. Котляревский, мне кажется, чуть-чуть ошибается адресом, относя этот тон к его скорби об обществе, о судьбах его, о судьбах России… Не таким тоном звучала его прелестная литература, еще «40-х годов», в первое время по выезде из России. А положение общества, нашего и европейского, было тогда еще несравненно мрачнее. Наконец, именно в самое последнее время, вот когда у него послышались стоны, он был принципиально против мрачности.