«Некоторые специальные причины побудили меня начать такого рода исследования с Тютчева. Во-первых, невозможно отыскать источника более обильного для указанных изучений, нежели лирические пьесы Тютчева. Среди русских поэтов нет другого, кто бы с одинаковой полнотой испытал те верховные состояния, которые выше были обозначены именем космического чувства. И если у всех остальных поэтов это чувство, ярче или слабее выраженное, таится в подпочвенной глубине, как необходимая психологическая предпосылка творчества, то у Тютчева оно становится объектом творческого воспроизведения. Далее, психологическое изучение Тютчева особенно облегчается насквозь субъективным и непроизвольным характером его произведений. Тютчев оправдывает на себе афоризм: «лучшим автором будет тот, кто стыдится стать писателем».

И г. Дарский берет из воспоминаний о Тютчеве И. С. Аксакова его строки, где знаменитый публицист рассказывает о своем тесте-поэте, что писание стихов было для него совершенно непроизвольным, что он ронял свои стихи, что он лишь записывал словесные звуки, слагавшиеся у него неодолимо в душе, а не писал их, не сочинял их, не трудился даже и малейше над ними. И продолжает: «Такие свойства тютчевских произведений дают возможность отнестись к ним без подозрительности и предосторожности, без всякой боязни ошибочных заключений, — позволяют довериться им, как подлинному, безыскусственному, еще свежему, еще не остывшему психологическому материалу. Здесь я указываю вторую причину. Наконец, и это в-третьих, — безотносительно к избранной точке зрения, изучение лирики Тютчева составляет неотложную, на полвека запоздавшую обязанность критической литературы. «Один из величайших лириков», по словам Фета, «существовавших на земле», Тютчев едва понаслышке известен в широких слоях интеллигентного общества. Положить конец этому позорному явлению — долг каждого, кто бы ни полюбил «несравненного поэта». В добавление нужно предупредить, что в предлагаемой характеристике Тютчева его политические стихотворения оставлены без разбора».

Последнее тоже характерно. Это как раз идет вразрез с тем, чего требовала от поэтов критика 60-х годов: «подай нам твое политическое исповедание». Точно от «исповедания» поэта что-нибудь изменялось в политике, точно политика крепла от единоличного исповедания поэта и, что самое для «политиков» плачевное, как будто их «политика» не имела никакой в самой себе убедительности. «Крестьян нельзя пороть и взяток в суде нельзя брать, если, кроме Зарудного, Арцимовича, Добролюбова и Шелгунова, об этом еще излагают в своем исповедании и Пушкин, Фет и Тютчев». Господи, что за «русская политика»…

По существу-то, однако, дело состояло не в этом, а в следующем: ну, что бы о Тютчеве написал Скабичевский? Или Шелгунов и Писарев? Ничего бы не написали, сколько бы ни потели, ни усиливались и ни старались. Ничего! Горестное ничего! В этом все дело, что в них не было внутреннего материала для критики, что критиками-то они вовсе не были, и от 50-х годов почти до «теперь» мы имели мираж критики, а самой критики, ни хорошей, ни плохой, вовсе не было. Были «критические обозрения», критические компиляции, критическая полная бездарность и неспособность, — не отрицаем: при сильном политическом стиле. Но это — заслуга в политике, и еще нет даже самого начала заслуги в критике. От этого еще кое-как «критики» могли говорить о прозаиках, о романах, о повестях, — находить, что Обломов был «неповоротливый гражданин», что около Катерины в «Грозе» Островского недоставало «светлого луча» и что в деревне и в захолустьях у нас — «темно»: все лараграфы публицистики и политики, все место — передовых статей в большой, хорошей, в настоящей политической газете. Но о поэтах? Ну что о Тютчеве скажет Добролюбов? О Фете, о Майкове, о Полонском? Он и о Пушкине-то промямлил всего какую-то «передовицу» объемом и смыслом, т. е. не сказал и не мог сказать, бессилен был сказать что-нибудь, заслуживающее напечатания. Вот о чем горе… Не о ложной критике, а что между Белинским и нами было так же много «критиков», как между Карамзиным и Соловьевым — историков. Т. е. их не было, а писались «критические обозрения», «критические компиляции», как писал о русской-истории Полевой и Арцыбашев (был такой историк).

После шестидесятых годов и почти в наше уже время пытались и пытаются быть «критиками» Флексер (Волынский), Айхенвальд, Гер-шензон… Но поистине они не узнали себя. Какой же «критик поэтов» Волынский, с его умом сухим, колючим, полемическим, с его ссорливостью, придирками и душевными кляузами? Всего меньше поэт. Он мог «подать жалобу в консисторию» на Добролюбова и Щедрина («Критика 60-х годов»), но сия жалоба есть свидетельство юридического ума, а не критического дара. Гершензон? Он «стилизует» свои книги и прелестно стилизует, описывает, излагает, сообщает мелочи из архивов и пытается явить «старорусского дворянина, который, сидя в душистом парке, перелистывает старые альбомы»: но это все великолепная подделка дивно-умного человека под критика и под русского историка. И, наконец, Айхенвальд — на другом полюсе, чем Волынский — все кормит публику неистощимым рахат-лукумом («Силуэты русских писателей»). Он вечно слушает самого себя, восхищен своим умом: но что ему за дело до поэтов, до русских поэтов? Все это во всех трех случаях декадентская талантливая «стилизация» критики, а не что-то настоящее и русское… Именно страшным образом русская критика умерла, точно перед потопом…

Не имеем ли мы в Дарском (пока провинциальный учитель гимназии, покинувший «должность» ради писания книг, как мне стороною пришлось узнать, происходит от корня духовного сословия), — не имеем ли мы в нем восстановления перерванной нити и традиции настоящей русской критики? Если да — то это огромная надежда русской литературы. Прелестное в том, что он «весь ушел в поэтов», и вторит их стихам своею прозою, которая стоит стихов; что он забыл о себе, что он любит объект писаниябольше, чем себя, чем свое написанное. Ведь в этом-то, именно в этом одном, и состоит все существо критика… Именно эта одна черта, — влюбленности в поэта, влюбленности в книгу, — соделала Белинского единственным в своем роде критиком, Карамзиным русской критики. Титул, который сам собою вытек из дела и не будет никогда отнят у Белинского. Хотя бы и оказалось теперь или позднее, что было молодо все, что он говорил, — молодо и незрело: как оказалось все это в отношении объяснения русской истории и у Карамзина. Колумб переплыл океан и открыл Америку, а думал сам, что открывает Индию. «Грубейшая географическая ошибка». Да, но все ученые мира Не сделали столько для географии, как один Колумб. И еще Колумба не будет. Так, в применении к нашим небольшим делам, «второго Белинского не будет». Исторические заслуги суть именно исторические — и критика в этом деле истории ничего не может опрокинуть. Троя была. Трои нет. В самом ли деле — нет? Она — есть. Вечная Троя, и крепче всех человеческих зданий в вечной благодарности и восхищении, и скорби потомства.

Ну, а теперь, устав рассуждать, немножко выпишу.

Главе «Сын гармонии» г. Дарский предпосылает выдержку из Фета, где поэт сравнивает маленькую книжку стихов Тютчева с впечатлением от ночного неба в Колизее, которое он однажды пережил, именно с тем, как из-за полуразрушенных черных стен его, на этом небольшом объеме, выплывают все новые и новые созвездия.

«Глаза мои видели, — пишет Фет, — только небольшую часть неба, но я чувствовал, что оно необъятно и что нет конца его красоте. С подобными же ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку (я говорю о небольшом объеме книги) вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом — поэзии».

Дарский комментирует: