Литература вся стала церковною по единственным источникам самого бытия ее. Все залилось переводами, переводами с золотого греческого слова, золотого и по форме, по чекану: золотого и по содержанию, по духу. «Златоструй», «Пчела», «Изборник», «Измарагд», — все говорит о себе уже самыми заглавиями своими; все говорит и о тоне благоговейного слушания, с каким внималось слово поистине небесного слушания. То, что испытывали посланцы Святого Владимира, стоя на службе Святыя Софии Цареградской, то самое испытывали русские читатели тех древних книг с медными застежками и в почерневших переплетах. «Не знаем, читаем ли мы слово человеческое, или слово — Ангельское». «Книга та — с Неба, и все это премудрое Божие научение».

Все старое, новгородское, языческое — начало устыжать человека самою возможностью внимания к нему. Поразительное «Слово о полку Игореве» — произведение, каким-то чудом сохраненное и пронесенное через все века русской истории, но уже по единичности экземпляра найденного — явно целые века не читаемое, не находившее к себе интереса, пренебреженное — являет собой хотя памятник Киевской Руси, но еще почти киевско-языческий.

И вот все переносится в Москву. Переносится от отсутствия того «наряда», какой спал с Руси в ее удельно-вечевой период и недостаток которого заставил новгородцев «призвать князей». В сущности — «много князей» — то же, что «нет князя», нет «Большого», нет «Набольшого»: и переход Руси на недолго в Суздаль, во Владимир на Клязьме и затем быстро — в Москву есть незаметно и вторично опять же «призвание князей»: «бо (ибо) наряда на Руси нет» или «опять не стало».

Уже это перенесение центров исторической жизни, перенесение культуры — знаменовало многое; как и последовавшее потом перенесение столицы еще раз в Петербург Петром Великим. Перемена места, перемена жилища знаменует собою отсутствие большой крепости к земле, большой тяги земной, тяги планетной и, до известной степени — легкомыслия человека. Славяне не жили родовою жизнью, вот в чем дело; и они не так глубоко врастали в землю, гнездились в земле. Эта птица не вьет такого большого гнезда, эта птица — поменьше будет. Вот, пожалуй, печальные предвестники и конца истории, если мы действительно переживаем уже таковой конец, а во всяком случае — ее зыбкого, колеблющегося течения, не столь твердого и массивного. Родовою жизнью жили только твердыни истории; твердыни, до некоторой степени, планеты: евреи (двенадцать колен Израилевых, сохраняющиеся от Авраама, Исаака и Иакова с двенадцатью его сынами, до настоящего даже времени); греки (их филы), римляне (трибы, курии, patres, патриции), германцы («родовой быт германцев», описанный изначально Тацитом). Таковые «роды» пирамидально, вершиною книзу, корнем книзу, врастают в землю и питаются из более глубоких слоев ее, из более горячих слоев ее, питаются жизненнее, сильнее. Не только земля, в смысле мистическо-жизненном, нужнее для них; но в странномистическом смысле, в космогоническом смысле, и они как-то и в каком-то значении — более нужны для мира. Здесь последняя разгадка принадлежит концу времен, о котором мы смеем только трепетать, но не смеем размышлять. Очевидно, однако, что в русской истории содержится интерес, но не содержится значительности, по крайней мере столь исключительный, как в евреях, эллинизме и романизме; наконец — как в германизме, увы… Что же было у нас вместо «родового быта»? начало — «ватажное» (ватага), соседская, которая распадается на добрососедское и злобнососедское; общинное; артельное; казацкое. Действительно, те в сущности «общины новгородские», которые, подумав, «призвали к себе князей», — «порядка-бо у нас нет», — эти же самые общины вылились в XV, в XVI, в XVII веках на Юге России в форму «казачества», — пожалуй, с заветом или мыслью — «бо (ибо) порядка и не надобно». Вообще тут выразилось некоторое «побродяжничество Руси», как племени, не очень драгоценного для планеты и которое она держит на себе, но с которым особенно не связана. Питает, хранит, но не вынимает из чрева.

Москва есть устой русской истории; и если бы представлять себе всякую историю, как мост, по которому народ переправляется куда-то, переправляется приблизительно в вечность, то Москва есть главный опорный бык такового моста. Здесь Россия сделала наибольшие усилия сосредоточиться, утвердиться, почти — обдумать себя. Она стала растить царскую власть, которая отстояла Русь, от края и до края, и от корня которой Русь вся питалась, тоже от края до края. Царская власть есть духовное и личное осмысление всей Руси, и, ничего здесь не деля, а только целебно соединяя и совмещая, мы бы повторили народное и благодатное народное слово: «как на Небе — Един Бог, так и на Земле — Един Царь»… И продолжили бы и развили эту мысль, досказав, что, «как на Небе Бог установляет миропорядок, — так на Земле Царь устанавливает землепорядки». Русь получала в царской власти то, чего ей недоставало в родовом быте: земле-прикрепление, плането-прикрепление. Русь с царской властью начинала тверже держаться на планете, больше «светиться в подсолнечной» — «Ах, вот где мы нашли себя»: и Русь распоясалась и села.

Именно — села, утвердилась и вросла.

Самостоятельный, большой русский мир. Начало цивилизации, самобытности, оригинальности.

«Василий Блаженный», как никакая церковь на земле; «кремлевские терема», как никакие терема на земле; «грановитая палата», как опять никакая палата на земле; «батюшка Грозный», как тоже никакой царь на земле. И — «лобное место», чтобы казнить супостатов.

Крепкое место. Сильное место. Но, крепясь, — надо было крепость разливать на всю Русь; надо было ее ожелезивать всю. Тогда как Цари — и добавим с любовью и благодарностью — «батюшки наши, цари и благодетели наши», — ее скорее рахрыхляли. Именно — из рода царского, от корня царского надо было начать пускать корни, крепить сословия. Укрепляться не только лично и самому, но укреплять свою державу и державство. Этого-то и не было сделано. Безумная борьба Грозного с дворянством, борьба наконец со Святыми, с церковью (судьба митрополита Филиппа; судьба Адашева и Сильвестра; судьба князя Курбского), — все это похоронные этапы Руси; все это грозные предвестники разложения Руси. Все это было «скрепление Руси», но с таким «наоборот», при котором все целебное как-то пропадало, испарялось.

Порок, грех, судьба. Нужно же было, чтобы Грозный лично так несчастно воспитался. Что это — «случай»? Да, «случай»? Да, «случай». Невозможно совершенно исключать «случай» из истории. Мы впоследствии, в отметках о смерти Пушкина и Лермонтова, повлиявшей на ход и судьбу всей русской литературы, — будем иметь возможность отметить еще два «случая» и повторить вопрос, какой задаем себе сейчас: имеет ли право «случай» влиять на историю и, так сказать, изменять мировые гороскопы? Как смеет «случай», нечто мелькающее, нечто именно «случайное», т. е. мизерабильное по смыслу и физиономии, с лицом не то старушонки, не то мальчишки, «выросши из щели», из «дыры» и «небытия», — касаться тронов и весов судьбы? И горестно должны ответить — «да, может»: «случай», который «не смеет», на самом деле: «Да, смеет»… Бездонности небес никто не исчерпал.

«Порок», «случай», «несчастье» и «грех» в воспитании Грозного, не уравновешенные другими ослабляющими влияниями, не уравновешенные благородством и великодушием самого боярства, а также — благоразумием и осторожностью последующих государей, — заставили его почти истребить боярство, засушить и попалить огнем тот «подлесочек», из которого сама царская власть брала себе сослужение, черпала соки и помощь. Работник, главный работник рубил у себя руки и ноги. Громадное дерево, Райское дерево — царская власть, — стало расти одно, одиноко, без леса; начало огрубляться, одеваться коркою, черстветь, червиться. Вместо «Райского дерева» начал расти «могильный гриб». Нет «Государя» без «благородного дворянства»; как не может быть «полководца» без «храбрых солдат» и «службы доблестной» без «честных сослуживцев». Словом — «Царь был», но он — «не одел себя порфирою», а «порфира царская» — это «люди царственные».