И Грановский, Белинский, Станкевич, люди совершенно чистые, люди страдальческие и жертвенные, и Некрасов, Щедрин, люди уже иного разбора, Бакунин и Кропоткин, а, главное, в глубине за всеми ими «всадник, поскакавший в Берлин за наукою» с Сенатской площади, вдруг почувствовали бы вар горячего золота, вар расплавленного золота, вар банковского золота — вар Иудиного золота, — за великое историческое предательство…

Кипи, окаянный Иуда, в золоте… Ты был окаянен в земле своей. Ты мнил себя святым, «жертвою», замученным и праведником… Но, поистине, слова проходят, а дела остаются… Дело же твое, уже с чудного гения, озарившего все на Востоке, прискакавшего к нам с Востока, принятого нами как гость с Востока, — было отвратительно и предательно.

Не смеет Царь предавать Царство, ему врученное Богом, врученное как ветвь Сада Эдемского, как Ветку Дерева Жизни… Он не имел ума, как простой японский микадо, как рядовой японский микадо, преобразовать свое отечество… Он с ручищами Исполина, он бил бедную Россию, бил бессильную Россию, уже и без того забитую «Грозными» царями Московского периода, обухом в темя, обухом в затылок, обухом по шее… Бил и — убил… Его назвал народ «Антихристом», и было что-то вроде этого… От «Антихриста» пошел «род Антихристов», «порождение Антихристово, племя Антихристово, поколение Антихристово»… Были и праведники, вас исправляющие, вас предупреждавшие: но грех, врожденный вам, был сильнее их праведности. Горсточка и в образованном классе примкнула к этим праведникам земли русской: это — славянофилы, славянофильство. Но они все были бессильны. Они звонили в колокольчики, когда в стране шумел набат. Никто их не услышал, никто на них не обратил внимания. Когда уже все крушилось, пирамида падала, царство падало, когда поднялась Цусима одного дня, о всех этих предупреждавших Катковых, Леонтьевых, Гиляровых-Платоновых, Данилевских, Страховых, Аксаковых, Хомяковых, Киреевских даже не вспоминали, даже не назвали ни разу их имен. Они были вполне — могилы, вполне могильны… Нельзя всех назвать. Были еще Флоренский, Эрн, Булгаков, Рцы-Романов, Пл. А. Кусков, Гильфердинг, Востоков. Это алтарь. Растоптанный алтарь.

Все растоптанное поистине растоптано и не достойно даже памяти имени. История есть все-таки история дел, а не жалкая хроника мнений. Песок пустыни, песок забвения — вот его участь. «Забудьтесь» — и никакого глагола еще.

«Triumpha, triumpha, Mars, Mars»… Иди же ты, Вильгельм: и заканчивай похороны Руси. Которая языками восторжествовавших наконец социалистов облизывает твои фельдмаршальские руки. Справляй триумф, Вильгельм, и длинный ряд Вильгельмов и Фридрихов: ты победил восточного Ивана-Дурака.

Что же случилось? В конце концов как же все произошло. История есть слово о происшедшем. Я говорю о resume русской истории, о resume и хода ее литературы. Началось все очень радостно, с Петра, с Кантемира, с Фон-Визина, Ломоносова, Княжнина, Хераскова, Хемницера, с прекрасного Державина.

Восторг внезапный ум пленил[362]

— в этой строке, в этой исключительной по наивности и по чистоте сердечной строке — выражается в сущности вся русская литература XVIII века, литература Петра, Елизаветы, его «дщери», и двух Екатерин, счастливой и несчастной, и кровавой Анны.

Утихающий «восторг», но все-таки восторг, что-то крепкое и славное, держится в Батюшкове, Жуковском, Языкове, Пушкине.

Это солнцестояние русской литературы. Это — ее высший расцвет, зенит. Эдем ее. Все сияет невыразимою, независимою красотою: и Смир-дин оплачивает червонцем каждый стих Пушкина. На самом деле, если бы Николай не был таким тупым остзейским императором и петербургским бароном, он призывал бы каждый день Пушкина поутру во дворец и, спросив: «Писал ли ты что сегодня ночью, друг мой, сын мой, — мой наставитель», — целовал бы, в случае «написал», руку у него: потому что все его глупые и пошлые воины не стоили:

Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца…
— Тятя! тятя — наши сети
Притащили мертвеца.
— Врете, врете, бесенята…

Но — солнце не стоит… Близится вечер, близится ночь. Зима и осень близкие, увы, для всякой истории. Мы, русские, считали себя бессмертными. Страшно, дико: но, проживя тысячу лет — мы все еще считаем себя «молодыми», «молодою нациею». Мы, в сущности, были глуповатою нациею, и еще мы ничего вообще не сделали, не совершили в Подсолнечной — ив этом заключалось все право наше на «молодость»: мы были развращенные старики-мальчишки, с скверными привычками, со скверными пороками.

Взвилась звездою не то утреннею, не вечернею узкая лента поэзии Лермонтова, что-то сказочное, что-то невероятное для его возраста, для его опыта: взглянув на которую черный гном Гоголь сказал: «Я тебе покажу, звездочка»…

И вот все рушилось.

…в безнадежную бездну хаоса.

Причина — семинаристы, тупые, злые, холодные. Равнодушные ко всему, кроме своей злобы. Напрасно Герцен приезжал к ним увещевать, что он «тоже социалист» — «социалист, да не тот»… «Ты — барин, барское отродье, и твой отец драл наших отцов, когда они были еще не дьячками, а его крепостными мужиками». Поднялась черная сплетня о том, кто кого «драл» и «кто дольше сидел в Шлиссельбурге». Весь воздух огласился криками: «Нас били и еще продолжают бить», «нас унижали и еще продолжают унижать».

Вся русская история стала представляться или была выставлена как гноище пороков и преступлений, которое чем больше кто ненавидел, тем он казался сам пророчественнее, священнее… Собирались уже «Самуилы, которые должны зарезать «царя Агага»… Кровью дышала вся страна… «Кто-то должен пасть», «кто-то должен быть убит»…

— Голгофа, Голгофа…

Доблестные сыны Туснельды ждали… Сыны старой, верной Германии… Наивной, не очень умственной, простой. — Сыны «Германа и Доротеи», образ которых создал старец Гёте.

В сущности, чем же превзошла Германия Россию? В составе громады, — в целом? Как море людей, как «шапками закидаем»?

Благородством.

Выживает наилучшее, сказал Дарвин.

И «пирамида» рассыпалась по достаточному нравственному основанию, как сказал бы Лейбниц.

И еще, и еще — уже немного слов: где же наш оригинальный труд в истории? В истории Россия всегда обнаруживалась слабою нациею, как бы слабо отпечатанное на космическом печатном станке. Как бы не ушедшею глубоко ногами в землю — поверхностною. Что за странная жизнь, — жизнь «впечатлениями», жизнь «подражаниями». Между тем от «призвания князей» и до «социал-демократии» мы прожили собственно так. В объем подражательности и ряда подражательностей умещается объем всей русской истории. Мы — слабо оригинальная страна, не выразительная. Именно — не сильный оттиск чужих произведений. Далее — гибель от литературы, единственный во всей всемирной истории образ гибели, способ гибели, метод гибели. Собственно — гениальное, и как-то гениально урожденное — в России и была только одна литература. Ни вера наша, ни церковь наша, ни государство — все уже не было столь же гениально, выразительно, сильно. Русская литература, несмотря на всего один только век ее существования, — поднялась до явления совершенно универсального, не уступающего в красоте и достоинствах своих ни которой нации, не исключая греков и Гомера их, не исключая итальянцев и Данта их, не исключая англичан и Шекспира их и, наконец — даже не уступая евреям и их Священному Писанию, их «иератическим пергаментам». Тут дело в самоощущении, в душе, в сердце. Тот век, который Россия прожила в литературе так страстно, этот век она совершенно верила, во всякой строчке своей верила, что переживает какое-то священное писание, священные манускрипты… И это — до последнего времени, до закрытия всех почти газет, вот до рокового 1918 года, когда каждый листочек «Утра России» или «Социал-Демократа» еще дышит полным вдохновением: «у меня одного — правда». Это, конечно, экстаз. Когда «дряхлый старик» — «……».