О, ночь блаженства!
И радости! Подумать страшно мне,
Не грезой ли ночной я очарован!
Все то, что испытал я, слишком нежно,
Чтоб быть действительным.
Джульета
                Еще два слова
Ромео, милый мой, а там — простимся
С тобой совсем! Когда любовь твоя
Честна и благородна, и коль скоро
Ее ты завершить намерен браком,
Пришли сказать мне завтра с тем, кого
Пришлю к тебе сама я, день и час,
Который ты назначишь для венчанья.
Себя и все свое с минуты этой
Отдам тебе во власть я и пойду
Вслед за тобой, хотя б на край вселенной…[85]

Конечно — узы греха развязаны. Это такая чистота, такая невинность, с которой куда же и бежать, как не в точку нажима религиозного чувства, в «священную рощу», на восьмую башню — на Ефрате, или, как поступили Веронские несчастливцы — в падре Лоренцо. Но куда-то вообще в «алтарь» или «к алтарю» священного места. Всемирный инстинкт, всемирно человеческий, на чем собственно, а не на каких-нибудь приказаниях, держится доселе, в своих остатках брак, «венчанный», «коронованный», с глазами, обращенными к небу. Но что же чувствует вавилонская, фиванская или патарская девушка?

Невыразимое смятенье
В ее груди; печаль, испуг,
Восторга пыл — ничто в сравненьи!
Все чувства в ней кипели вдруг.
Душа рвала свои оковы,
Огонь по жилам пробегал,
И этот голос чудно новый,
Ей мнилось, все еще звучал.
·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·
И перед утром сон желанный
Глаза усталые смежил.
·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·  ·
Но мысль ее он возмутил
Мечтой пророческой и страшной:
Пришлец туманный и немой,
Красой блистая неземной,
К ее склонился изголовью;
И взор его с такой любовью,
Так грустно на нее смотрел,
Как будто он об ней жалел.
То не был ангел-небожитель,
Ее божественный хранитель:
Венец из радужных лучей
Не украшал его кудрей;
То не был ада дух ужасный
Порочный мученик — о, нет!
Он был похож на вечер ясный
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет!..[86]

Образ человекообразный — рассеивается в природу («ландыши полевые», «ни день — ни ночь — ни мрак — ни свет»), хотя за минуту еще природа встала перед очами… духом «богом», «небожителем», которого Лермонтов не смеет похвалить, не в силах и порицать. Душа его смущена и встревожена… немножко, как и у вавилонской девушки. Вернемся к древним девушкам: к ним сходил — «Бел» в Вавилоне, «Озирис» в Фивах, «Зевс» в Патарах. Что имена? Грудь вздымалась.

Падал небесный цветок на землю — и девушка ловила его.

Жрецы-младенцы не лукавили, говоря, что «никто туда не входил».

* * *

О древних религиях, вот где всходили девушки на вершины башен, все ученые рассказывают, что в них поклонялись звездам. Не будем преувеличивать и особенно не будем утяжелять понятие: «поклонялись»; это было поклонение воздушное, лесное, не угрюмое, не испуганное: это было что-то очень похожее на любовь же, на бесконечное «преклонение» и страх оскорбить «поклоняемого». Иов говорит стыдливо и оправдываясь: «Смотря на солнце, как оно сияет, и на луну, как она плывет по небу, прельстился ли я в тайне сердца моего и целовали ли уста мои руку мою» (глава 31, ст. 26–27). Нам этого чувства представить уже нельзя: поцелуй воздушный — через биллионы верст луне, солнцу! Но тускло, но равнодушно почти, однако именно при влюблении и мы как-то внимательнее смотрим на звезды и на «луну, плывущую в небе» (Иов). Что-то есть между нами, между мною, моею возлюбленною и звездой, небом? Что? как? — «не вемы», но что-то чувствуем. И вавилонянка входила вверх. Храм был страшно высокий; на полдороге надо было отдыхать; а звезды там — огромные, как небесные сливы, как золотой спустившийся с небес виноград. До чего это древне, до чего это вечно, — это я подумал, прочитав в одной попавшейся мне еврейской рукописи, что евреи и до сих пор в новолуние выходят на двор, в поле, на улицу, и скачут вверх, стараясь («богоугоднее») выше подпрыгнуть в направлении к луне». — Достоевский в «Сне смешного человека» говорит о невинных людях: «они не имели науки, но имели что-то большее нашей науки: они проницали в звезды и я видел, что у них есть какое-то внутреннее с ними общение, в этом я не ошибаюсь»! Самое древнее изображение Астарты было найдено на глиняном (халдейском) цилиндре: простая человекообразная фигурка, которая держит в руках (как мы восковую свечу) трость, к концу которой прикреплена звезда. Вот, откуда мы и до сих пор «со звездою путешествуем»; в католических же храмах их таинственная «мадонна», кажется, более космологическая, чем историческая, тоже всегда или в окружении звезд (вокруг всего корпуса тела), или в венце из звезд, и стоит на изогнутом серпе луны: символы, о которых мы ничего не читаем в смиренном евангельском рассказе.

На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане
Хоры дивные светил.
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада[87]

Живое небо, так же прекрасное, как и для нас, но еще кроме того живое! Да ведь не замечаем ли мы, что свет солнца (звезды) и в самом деле органический, а не механический; это — не свет какой-то чугунной красной бомбы, глупой, бездумной, бессловесной. Да, оно немо, но фактами говорит. Говорит бытием и в бытии («Сый — так будешь ты называть меня». Исход). Говорит травкой в поле, листочком на дереве. От натопленной печки у нас голова болит, а под солнцем (при большой даже температуре) расцветаем, радуемся, скачем, почти как евреи. Нет, не ошибалась древность, она более нас чувствовала, — и Иов не напрасно посылал украдкою поцелуй. «Что-то есть»! — «И ввел Дух меня во внутренний двор храма Господня; и вот я вижу: у дверей его, между притвором и жертвенником стояло до двадцати пяти мужей. Они стояли к Востоку лицом и поклялись солнцу, а к носу подносили свежие зеленые ветви» (Иезекииль, 7 гл., ст. 16–17). Вот своеобразные пифагорейцы, т. е. предшественники пифагорейцев, которые могли бы дать в Иерусалиме Пифагору те же уроки, какие он получил в Египте. «Золотой сон человечества везде был» (Достоевский). «Он умер! он умер» («ai linu»), «он — воскрес! он — воскрес»! («je chaveh hadad») — эту «песнь Лину» Геродот слышал в Египте и удивился, что «она поется там так же, как и в Аркадии». — «И привел меня ко входу во врата дома Господня, которые, к северу, — и вот, там сидят женщины, плачущие по Таммузе» (Иезекииль, 8 гл.). «Золотой сон человечества везде тот же». Бл. Иероним, Кирилл Александрийский, Прокопий Газский и Ориген согласно говорят, что «Таммуз» евреев и сирийцев есть то же, что «Адонис» у греков; а именем «Таммуз» до сих пор называется у евреев один месяц в году, т. е. один месяц они называют «Адонис», самые правоверные до сих пор! Цветы Греции и плоды Сирии соединяются, касаются. В Греции только все выражено немного грубее, ибо осязательнее, все уже более приближается в возможности статуи, изображения, к участию мрамора, к возникновению искусства. Евреи этого страшились: как я стану любить статую, когда должен любить живое!» — вот неразгаданный единственный мотив их отвращения, их страха и вражды к «идолопоклонству», искусству. Возможно ли цитированные стихи: