Да, этот языческий символ — две белые коровы, запряженные в плуг и проводящие им борозду, куда бросаются зерна, — есть и останется навсегда символом цивилизации, культуры, истории.

Прикинем это мерило к идеям Толстого.

Ну, Шекспир «безвкусен»: что из сего следует? Перестать изучать Шекспира.

А искусство, как выдумка, «бесполезное», «лишнее»? И оно — отрицается. «Шабаш» и с искусством.

«Наука», видите ли, и та «не верна», или «ложна», «бесполезна». Закроем гимназии и университеты.

«Бог?» — «Все не достоверно!» Вот, и отлично — не надо ходить к обедне.

После всех этих «не надо» останется очень мало: останется ровно столько, сколько было до истории. Может быть- хорошо? Для кого как.

Толстой — гениален, и проживет без «наук, истории и религии». Зачем ему все это, если все это из него самого растет? Счастливая почва. Но мы гораздо беднее, у нас «землицы чуть-чуть», мы — простые средние люди, без гениальности, без таланта: чем мы-то будем жить без религии, искусства и науки, без Шекспира и «праздных выдумок»?

Антикультурность Толстого есть великая без-народность: «культура» еще не так необходима индивидуумам, «кой-каким талантишкам». Но она абсолютно необходима «середине», народу, «серым», «всем»: эти-то «все» без культуры — как без рук, без ног; как рабочий без инструмента, крестьянин без сохи и ясной погоды «для сеяния». «Культура» всем помогает, всех поднимает; это — «запас прошлого», при котором и бедняк — не бедняк. Толстой — великий филантроп: между тем нет ничего более антифилантропического, так страстно-индивидуального, «ему одному нужного», и нужного вопреки решительно всем человеческим нуждам, чем эта вся его последняя деятельность, направленная против «наук, искусств и истории».

II

Часто проводится сближение между Толстым и Достоевским. По глубине вникания в душевную жизнь человека и по постоянному тяготению обоих к религии, они, конечно, близки, — и притом только они двое близки мезвду собою в нашей литературе. Но, как известно, между ними уже и при жизни начались нестерпимые расхождения (по поводу философствований Левина[147]). Проживи, Достоевский дольше, они возросли бы. К числу этих точек расхождения относится и искусство.

Помню, когда в 1883 году появился первый том первого «Полного собрания сочинений»[148] Достоевского, содержавший биографию и письма его, то, читая письма его к брату Михаилу, писанные еще в 1838–1840 году, я был поражен разбросанными здесь и там мыслями его о литературе, или, точнее, его чувством чужого слова, чужого вымысла, манеры и художества. Притом — чувством совершенно оригинальным, ему лично, Достоевскому, принадлежащим, не вычитанным, не заимствованным. Время это было совсем юношеское. В одном месте письма Достоевский, парируя упрек брата, почему «Федя не отвечает ему на письма по всем пунктам», замечает, что не хватило бы для ответов «по пунктам» ни времени, ни бумаги, и что поэтому такие вопросы, как «есть ли у тебя усы»[149] (т. е. начали ли они расти), он вынужден оставлять без ответа. Он был в старших классах Инженерного училища, проходил лагерную службу, писал письма к отцу, начинаемые неизменным: «Любезный папенька»… Словом, — юность в полном цвету, «детство» еще на губах не обсохло; и не без упрека нашему времени и нашему юношеству нельзя не указать, какую бездну книг прочли уже в этот возраст оба брата, живя в нужде, ученическом затворе и довольно аккуратном выполнении всех требований учено-военной школы. Можно сказать, внутренний огонь, огонь страстной жажды литературы, пожирал обоих братьев: и они сквозь все препятствия успели к 18–19 годам познакомиться с такими произведениями, каких часто и в зрелые-то годы еще не читали, по крайней мере так не читали, с этим жаром, современные нам мужи, подвизающиеся на поприщах техники и даже педагогики и наконец науки! Литературные образы, навеянные чтением, так и мелькают в письмах, и собственные ощущения, начинающийся опыт жизни, чередуются с воспоминанием ощущений литературных героев. В письме от 9 августа 1838 г. он пишет:

«Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи? Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен… (пропуск в напечатанной части письма). Мне кажется, что мир наш— чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью. Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира». И, несколько далее: «Видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью (говорится о самоубийстве), знать это и однако оставаться как последнее из созданий… Ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают груди моей… душа так подавлена горем, что боится понять его, чтобы не растерзать себя. Раз Паскаль сказал фразу: «Кто протестует против философии[150], тот сам философствует». Жалкая философия. Но я заболтался»…

Читатель не улыбнется выспренности языка: ведь пишет юноша с невыросшими усами. Но слова о «небе и земле, соединенных в человеке» — не фраза, а свое, задушевное. И оно пронесено было, это раннее чувство, Достоевским до могилы, повторившись на краю ее в словах незабываемой силы и значения: «Бог взял семена из миров иных и насадил сад свой на земле: но все, что живо на земле, — живо этим чувством касания своего с мирами иными». («Бр. Карамазовы» — глава «Из поучений старца Зосимы».) Мысль здесь та же самая, как в этом раннем отрывке, и после него сейчас: «Гамлет! Гамлет!» Вот, кажется, Толстой никогда не переживал хроники-трагедии Шекспира этим своим личным чувством; не мерил его мерою своего параллельного ощущения. Несчастье и слабость его критики шекспировского творчества проистекает из того, что он смотрел на него не как на факт бывалой и бывающей психологии «вот у меня», «вот у него», а только как на книгу, — притом не свою, не русскую, а какую-то «из аглицкой литературы XVI века».

В том же письме, в конце его, Достоевский пишет:

«Ну, ты хвалишься, что перечитал много… но прошу не воображать, что я тебе завидую. Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман, русский и немецкий (т. е. непереведенный «Кот-Мур»[151]), почти весь Бальзак (Бальзак — велик![152] Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). «Фауст» Гете[153] и его мелкие стихотворения, «История» Полевого[154], «Уголино»[155], «Ундина»[156] (об «Уголино» напишу тебе кое-что после). Так же Виктор Гюго[157] кроме «Кромвеля» и «Гернани». Теперь прощай; пиши же, сделай одолжение».

Слова о Бальзаке и самая форма, в какой они сказались, замечательны. Не забудем, что это сказано в ту пору литературного романтизма и идеализма, когда все, и старики и молодежь, зачитывались Гете и Гегелем, и когда чувство натурального, так сказать, физиологического в искусстве, было очень слабо, если не совсем отсутствовало. Сам Гоголь был натуралистом-художником, а не натуралистом-физиологом: он был натуралист в приемах изображения, а не в чутье действительности, не по вкусу к ней. Бальзак богат именно этим вкусом к реальному, к грязной улице, к пузатому человеку: слова Д-кого «о тысячелетиях, которые подготовили появление Бальзака», и имеют в виду не «тысячелетия» собственного всю эту толпу романтических и идеалистических чувств, давно сложившихся и застывших, казавшихся в ту пору «вечными».