– Тридцать девятый – это давно прошедшее… – усмехнулся Синцов.

– Сидим тут с тобой, как две половины армии, – сказал Артемьев. – Кадровая и приписная. Думал ли ты до войны стать тем, кто есть?

– А много ли и обо всем ли, о чем надо, мы вообще тогда думали?

– Как будем спать ложиться? – спросил Артемьев. – Может, валетом?

– Рискованно, – сказал Синцов. – Не знаю, как ты, а мне ординарец говорил: я нервно спать стал. Заваливайся подальше к стенке, а я еще посижу, неохота ложиться.

– Ждешь, пока засну, пойдешь своими делами заниматься? – спросил Артемьев, укладываясь на кровати.

– На дела сегодня сил нет. Раз артподготовка на девять перенесена, имею право до семи поспать.

– Я с утра у вас останусь.

– Тебе видней. Нам так и так наступать. А кто первый задачу выполнит, мы или не мы, – лотерея!

– Будем считать, что вы, – сказал Артемьев. – Сам говорил, какие вы после лагеря злые…

– Злость злостью, а огонь огнем. Положат, и будешь лежать при всей своей злости. У меня последние дни такое чувство, что перед батальоном еще густо, намного больше людей, чем у меня. Берем только абсолютным превосходством в огне. Без этого и шагу бы не сделали.

– Я говорил с фронтовым разведчиком, считают, что у немцев уже немного живой силы осталось.

– Не знаю, как они считают, – сказал Синцов, – а я просто считаю: за вчера и сегодня на моем участке противник оставил сто сорок трупов. А у меня всего в батальоне на сегодня сто тридцать восемь человек. Если бы у нас с ними вчера утром батальон на батальон был, так передо мною уже была бы пустота, дыра! А вот увидишь, что завтра будет! Хотя, конечно, сопротивление слабеет: голодные, и обмороженных много…

– Жалеть еще не начал? – вдруг спросил Артемьев.

Синцов вздохнул и не ответил.

– Чего вздыхаешь, я серьезно спрашиваю. У меня, например, неудобно признаться, а, несмотря на все зароки, нет-нет и шевельнется…

– А я, когда гляжу на них, все вспоминаю, сколько раз я был на их месте и в сорок первом и в сорок втором. И спрашиваю себя: неужели у них, как у нас, после всего этого сил хватит встать, отряхнуться и обратно полезть?

– Ну, насчет тех, что здесь, такой вопрос уже не стоит.

– А я не про них. Я про остальных… Не знаю, если бы с самого начала, с первого дня, пошли их вот так громить, наверно, как ты говоришь, и шевельнулось бы. А сейчас не шевелится, потому что все это пока только расплата. И еще не вся. Я их не жалею. Я просто пленных убивать не даю. А иногда думаю: почему должна быть расплата?

– То есть как почему? – не понял Артемьев.

– Почему нам сначала надо было в долги влезать, а только потом платить начинать? Или нельзя было без этого?

– Мысль законная, но пора бы уже перестать об атом думать. Жизнь идет вперед…

– А я никогда не перестану об этом думать, – помолчав, сказал Синцов. – И война кончится – не перестану, и десять лет после нее пройдет – не перестану, и двадцать пройдет – не перестану…

– Это только так кажется. А расшибем их, дойдем хотя бы до старой границы, и совсем другие мысли у всех будут.

Синцов ничего не ответил, расстегнул ватник, стащил валенки и лег на кровать, на спину, привычно закинув за голову руки. Когда лег, подумал, что сразу, мгновенно, как закинет руки за голову, так и заснет, но что-то мешало. Мягкая перина, что ли, в которую непривычно провалилось тело. Минуту полежал молча, потом сказал:

– Отвыкли от жилого фонда. Даже чудно, что под задницей перина. Не спится.

– А я наоборот, угрелся, – хорошо!

– Тогда спи, – сказал Синцов, – только скажи мне одну вещь: когда в Ставке служил, товарища Сталина хоть раз видел?

– Раз видел.

– Объясни, какой он.

– Чего тебе объяснять, сам не знаешь?

– А все-таки.

– Я всего раз его видел. Почти сразу, как пришел после ранения в Генштаб и работал направленцем. Посреди ночи нас всех вдруг собрали, кто сидел на участках Сталинградского фронта, и прямо провели к Сталину. Он поздоровался и приказал нам докладывать по очереди, начиная с правого фланга, о противнике: какие данные у каждого на своем направлении? Я докладывал четвертым, волновался, конечно, тем более что он мне два вопроса задал.

– А что отвечать, знал?

– Что отвечать, знал, но волновался.

– А какие вопросы были?

– Уточнявшие обстановку на моем участке. Видимо, у него заранее, помимо нас, я уж не знаю, по какой другой линии, были свои сведения о противнике, и он спросил: нет ли там во втором эшелоне еще какой-либо недавно подошедшей части? Я сказал, что предполагается начало выгрузки отдельного гренадерского полка СС. Тогда он спросил: почему сразу не доложили? Я ответил, что предположение еще не подтвержденное и не счел возможным докладывать ему как о факте.

– А как он тебя спрашивал?

– Я бы сказал, очень спокойно. Но когда смотрит на тебя – такое чувство, что проверяет, хочет знать тебя всего до мозга костей. И от этого нервничаешь.

– А как он выглядит?

– Как на портретах. Немного старше и ростом пониже; когда спрашивает, в глаза смотрит. А сам говорит очень медленно и спокойно, как будто никуда не торопится, хотя обстановка как раз была тяжелая. Мы только потом поняли, что в ту ночь проводилась самая первая прикидка на будущее наступление. Что тебе еще сказать? Когда слушает – ходит; остановится, в глаза посмотрит и опять ходит. Сапоги у него, наверное, с мягкими подошвами, поступь мягкая, как…

Артемьев сначала хотел сказать, как у кошки, потом – как у тигра, но не сказал ни того, ни другого: и то и другое казалось неудобным сказать про Сталина.

– Через час всех нас отпустили. У меня лично было такое чувство, что мы мало чего добавили, что он и без наших докладов хорошо информирован. Чувствовалось по вопросам.

– Да, интересно.

Синцов слушал с жадным любопытством. Артемьев был для него первым человеком, не просто говорившим про Сталина, а видевшим своими глазами, как он ходит, как говорит, как задает вопросы.

Синцову хотелось знать это. Ему всю войну хотелось знать про Сталина как можно больше, потому что в глубине души ответ на вопрос – какой он, Сталин? – связывался с ответом на другой, главный вопрос: почему только сейчас, на второй год войны, наступает начало настоящей расплаты с немцами?

Вопрос этот как бы ставил под сомнение меру величия Сталина и меру безошибочности его решений. А в то же время, когда комбат Синцов, полтора года проживший на переднем крае, все еще искал ответа на вопрос: «Почему война шла так, а не иначе?» – в том, какой Сталин, – это было молчаливым признанием того места, которое занимал Сталин и в его мыслях о прошлом, и в его надеждах на будущее, да и вообще во всей его жизни.

– А верно говорят, – спросил Синцов, – что Сталин, прежде чем не получит сводки со всех фронтов, не ложится спать никогда?

– Судя по тому, как наши начальники до третьих петухов сидят, – так. А более точно мне знать не дано. – Артемьев с досадой подумал, что все же не сумел объяснить Синцову всех своих чувств, с которыми пришел и ушел от Сталина в тот день. Рассказывал, как спрашивает, как смотрит, про мягкие сапоги… А для главного не нашел слов. Хотя для таких вещей вообще не сразу найдены» слова, а то можно было бы рассказать и кое-что другое: как уже не ты, направленец, мелкая сошка, а сам Иван Алексеевич собирался на доклады к Сталину, и как ждал, вызовут его или нет, и как приходил с доклада. Каждый раз шел как под пули и возвращался – словно реку переплыл, – вспомнил Артемьев без тени осуждения, наоборот, с уверенностью, что так оно и должно быть, раз человек шел на доклад к самому Сталину…

Синцов лежал, закрыв глаза, но не спал.

Когда хочется спросить слишком много, начинаешь себя мысленно урезать, урезать и до тех пор урезаешь, пока почти ничего не остается спрашивать.

– Слушай, – Синцов открыл глаза, – вот ты теперь с Серпилиным служишь, какого ты мнения о нем?

– Самого высокого. А что?