[Спит. Слава Магии . Милый, я за нее боялась больше, чем за всех вас в том музее. Она не для такого создана.]
«Знаю, родная. Знаю».
— Петр Алексеевич, — пробормотал Сема уже сквозь сон. — А завтра лучше будет?
— Лучше, Сема. Спи.
Ася постояла в дверях, оглядела притихшие комнаты и потерла глаза.
— Я тоже лягу, — сказала она. — Сил нет. А ты?
— Посижу еще немного, — сказал я. — Не хочется пока.
Она посмотрела на меня внимательно, потом на дверь дальней комнаты, где все еще горел свет и сидел Виктор, и, кажется, поняла.
— Не сиди долго, — сказала она тихо. — Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Она ушла к себе, и в комнатах стало тихо, только уже похрапывал Сема. Я налил себе остывшего чаю и пошел к Виктору. Он поднял на меня глаза, когда я вошел, и снова опустил их в книгу.
— Если вы читать мне мораль, Петр Алексеевич, то я устал, — сказал он. — И день был длинный.
— Не мораль. — Я поставил свою чашку на его стол и сел напротив, без приглашения. — Просто посидеть.
Он ничего не ответил, но и не прогнал. Я сидел молча, пил чай, смотрел в темное окно, за которым падал снег, и не торопил разговора. Виктор перевернул страницу, потом другую, потом отложил книгу.
Я не любил этого человека. В прошлом году он причинил мне и моим много зла, а вчера соврал в глаза и чуть не погубил всех нас своей отлучкой. Но я не мог отказать ему в уме, в упорстве, в той страшной прямоте, с какой он шел к своей цели через что угодно.
И я ему сочувствовал, чего уж там. Потому мне хотелось понять, что за человек сидит передо мной. Что его таким сделало.
— Расскажите мне про Лену, — попросил я.
Виктор поднял голову резко.
— Мы теперь, значит, разговариваем? — сказал он. — По душам? После всего?
— Я просто спросил.
Он смотрел на меня, ожидая подвоха, но такового не было. И это его, кажется, обезоружило больше всякого напора. Он отвел глаза, помолчал, а потом вздохнул, и в этом вздохе вышел весь его сегодняшний холод.
— У моих родителей долго не было детей, — сказал он глухо. — Очень долго. Обоим уже были за тридцать, когда родился я, и меня они ждали чуть ли не десять лет. А Лену не ждали вовсе. Она родилась, когда отцу было сорок семь, а матери сорок три. Максимально поздний ребенок. Совершенно нежданный. Все врачи говорили матери, что поздно, что не выносит, но она выносила.
Он повертел в пальцах карандаш, которым разгадывал давеча кроссворд.
— Чтобы осознать дальнейшую историю, нужно понимать, какой у нас был дом, — продолжил он. — Брак у родителей был договорной. Они друг друга не любили. Никогда. Жили вежливо, но порознь, каждый в своей половине, и я рос между ними, как в холодном коридоре, где из обеих дверей тянет сквозняком. А потом родилась Лена, и все переменилось.
Голос у него дрогнул, чуть-чуть, он сам это услышал и на секунду сжал зубы.
— Ее сочли чудом. Двое немолодых людей вдруг получили дочь. И они в ней растворились оба. Не полюбили друг друга, нет, на это они были уже не способны. Но холод ушел. Впервые за всю мою жизнь в доме стало тепло, и тепло это принесла она, крохотная, в одеялке. — Он усмехнулся, невесело. — Мне было двенадцать, когда она родилась. Другой на моем месте, возможно, заревновал бы: был единственным, стал старшим при новой любимице. Но я ее благодарил. Про себя, конечно, кому такое скажешь вслух. Я благодарил эту девочку за то, что она сделала с моими родителями и с моим домом, за то тепло, которого я до нее не знал.
Он помолчал. И снова заговорил:
— Я нянчил ее сам. Носил на руках, вставал к ней ночами, учил ходить, учил говорить. Меня в шутку даже иногда звали ее вторым папой, а не братом. Соседи смеялись: вон Морозов-младший со своим ребенком гуляет. А я не спорил. Она и была мой ребенок тоже. — Он поднял на меня глаза, и в них не было теперь ни холода, ни насмешки, одна голая усталость. — А потом она заболела. Обычная детская хворь, ангина, каких сотни. Только дала осложнение на сердце. И все пошло под откос. Врачи, целители, один за другим, и все разводили руками. И вот я здесь. Ворую камни из музеев с человеком, который меня терпеть не может, лишь бы выгадать ей год. Или два.
Он замолчал и стал смотреть в окно.
— Мне все равно, Петр, — сказал он ровно, будто ставя точку. — Мне все равно, что она будет обо мне думать, если я ее вытащу. Пусть думает что хочет. Пусть боится меня, пусть стыдится. Лишь бы жила.
Я вздохнул.
Передо мной сидел не тот расчетливый враг, которого я привык видеть. Передо мной сидел мальчишка. Двадцати пяти лет, всего на год старше того тела, в котором жил я.
Озлобленный на весь белый свет за то, что тот отнимал у него единственного человека, которого он по-настоящему любил. И этот мальчишка успел уже так себя переломить, что говорил о собственной душе как о разменной монете.
— Дело ведь не только в Лене, — сказал я тихо.
— В ком же еще?
— В вас. — Я поставил чашку. — Спасти ее это благо, Виктор. Настоящее, чистое благо, и я вас за это не осужу никогда, что бы вы ни делали. Я и сам, будь у меня такая сестра, пошел бы за ней хоть в музей, хоть в преисподнюю. Но подумайте вот о чем. Если вы ради нее искорежите себя до неузнаваемости, изолжетесь, изворуетесь, изнасилуете собственную совесть, то к тому дню, когда она встанет на ноги, вы будете уже не тем братом, что нянчил ее и благодарил за тепло. Вы будете кем-то другим. И когда лгать, воровать и предавать станет уже не нужно, а нужно будет любить ее, вы поймете, что больше не можете это делать так, как могли когда-то.
Виктор дернулся, будто я задел больное.
— Ты не понял, что я сказал? — Он перешел на «ты», сам того не заметив, и голос его сорвался. — Мне плевать, как она будет мной разочарована! Плевать, что будет со мной! Ты слышишь? Со мной пусть будет что угодно, лишь бы она жила!
Я покачал головой.
— Ты убедил себя в этом. Потому что иначе было невозможно. Иначе ты бы не выдержал. Но ни одному человеку на свете не может быть все равно на самого себя, как бы он себя ни уговаривал. Я понимаю, что это выбор без выбора, не спорю. Я только прошу тебя попробовать хоть иногда задуматься о том, что будет с тобой. Ты еще так молод, Виктор. Прожить остаток жизни в презрении к самому себе — это ужасная участь.
Он не ответил. Он сидел, отвернувшись к окну, и в свете лампы я видел, как ходят у него желваки.
Я поднялся.
— Спокойной ночи, — сказал я. — Спасибо, что рассказал мне.
И пошел к себе, оставив его одного с его книгой, его снегом за окном и его выбором без выбора.
На следующий день все проснулись уже в куда более спокойном состоянии. Первый, самый острый момент стресса прошел, и даже Варя выглядела вполне нормально и спокойно, что уж говорить об остальных.
Виктор, вставший последним, правда, судя по всему, лег спать сильно позже меня, и впервые на моей памяти выглядел не безупречно представительно, а был чуть припухший и помятый. Тем не менее, пока мы завтракали, он почти полчаса мылся в душе, и вышел уже почти таким, как мы все привыкли.
Сегодня смысла оставаться в номере уже не было никакого, да и, судя по утренней газете, принесенной вместе с завтраком, никакого ажиотажа вокруг ограбления музея в Москове не поднялось.
Пока что не стоило сбрасывать со счетов вариант с тихим расследованием соответствующих служб. Но такие тихие расследования по умолчанию были менее масштабны, так что мы, вроде как ничем особо не отличившиеся, вряд ли должны были привлечь лишнее внимание.
Да и обидно было бы еще и последний день старого года провести в четырех стенах. Так что после завтрака я объявил общие сборы и предложил начать сегодняшние гуляния с главной площади, жили от которой мы всего в километре.
Никто не был против, хотя Варя все-таки немного напряглась после слов про выход в город. Виктор, впрочем, на мои слова вообще никак не отреагировал, а сел обратно на свое вчерашнее место дочитывать другие статьи газеты.