— Земля моя, матинька моя, — обращается он к ней, — с тобой мне лучше всего! В тебе я словно у мамки за пазухой.
Всадник-автоматчик гонит по улице пленных. Солнце пригревает; они топают рысцой, тяжело дыша.
— Гони их, гони, — говорит Роман, стоя у ворот на посту. — Бач, как обливаются по́том, а мешки с барахлом не скидают. И чем они их понабили?
С грохотом проезжают наши и румынские танки, не останавливаясь в местечке. На танках сидят румынские солдаты в черных беретах и пьют сырые яйца.
— Что, они тоже вступают в бой? — спрашивает Блаженко знакомого ординарца из полка.
— Уже вступили.
Блаженко щупает свою руку, рассеченную при взятии дотов. Она уже зажила.
— Пусть искупают свои грехи, — говорит Роман, провожая взглядом танкистов, исчезающих в сухой пыли.
После обеда Черныш пошел с Денисом Блаженко к Воронцову за рекомендациями, которые тот обещал дать. Майора они застали на террасе дома, где расположилась политчасть полка. Воронцов сидел на стуле, а некрасивая сердитая фельдшерица из санроты делала ему перевязку.
— Садитесь, — пригласил Воронцов, — я сейчас…
Присев, Черныш смотрел на майора и вспоминал первую встречу с ним под дотами. Казалось ему, что это было давно-давно… Тогда он впервые только услышал о Брянском, не зная, что станет его самым близким другом и что пройдет еще немного времени, как он будет хоронить его ночью на сопке. Брянский! Самиев мечтал послать тебя после войны в академию!
Покончив с перевязкой, Воронцов достал лист бумаги, ручку и приготовился писать. Он задал Чернышу несколько вопросов. Черныш родился в ту зиму, когда страна прощалась с Ильичем. Он лежал еще румяным несмышленышем в люльке, когда Сталин давал Ильичу клятву на верность его заветам. И те, которые лежали тогда в колыбелях, — только что рожденное поколение, — неосознанно принимали на себя эту клятву, всасывая её с молоком матери. Теперь они несут ее по дорогам Европы…
Пионерский отряд, десятилетка, путешествия летом с отцом в горы, военное училище. И всё. Жизнь была ясна и прозрачна до дна. В ней было мало горя, мало потерь, много смеха и солнца. И первой самой болезненной утратой для него была смерть Юрия Брянского. Тяжелым, физически ощутимым камнем она сейчас лежала на сердце. Майор писал. Закончив и помахивая листком, пока просохнет, он смотрел с террасы на далекие синеющие горы.
— Там опять Альпы, — сказал он.
— Я знаю, — ответил Черныш, угадывая мысль Воронцова. Когда и Денису рекомендация была написана, ефрейтор, беря ее, вытянулся и взял под козырек.
Дорогой, когда они уже возвращались в роту, Денис заговорил с несвойственной ему раньше сердечностью в голосе.
— Наверное, у нас сегодня воскресенье, товарищ гвардии младший лейтенант… Так как-то празднично… Видите, вступаю… Не знаю, так ли вам, как мне. Ведь знаю, что это вступление каких-то… практических преимуществ мне не дает. Как был ефрейтором, так и останусь. Как носил миномет на плечах, так и буду носить. Наоборот, обязанностей еще больше будет. Теперь еще парторг будет все время давать поручения. И все-таки хорошо. Если б я докладывал о правах и обязанностях члена партии, то про обязанности рассказал бы лучше, чем о правах. Вступаю в партию, говорю, — значит, беру на себя добровольно дополнительные обязанности перед народом. Беру новую ношу на плечи. Пусть тяжелей будет, но на сердце-то как хорошо… Будто воскресенье, будто праздник…
Под вечер тучи обложили небо. Весь мир стал серым, и пошел обложной дождь, равномерный и тихий, какие идут подолгу. Все сразу заметили, что лето уже прошло, что настала осень с нескончаемыми дождями, размокшими дорогами, холодными ветрами. Солдату это было страшнее, чем пули и снаряды. В такую пору тоска по родному краю становится особенно нестерпимой.
Вечером Черныш и Сагайда сидели у разведчиков. Играла гармошка, тоскливые мужские голоса из разных углов комнаты подпевали ей. Казаков сидел у края стола, склонившись на руку, печальный и задумчивый. Родные песни навевали и на него много воспоминаний.
Черный дождь тарахтел в стекла, грохотала под ветром железная крыша, и от этого в освещенной комнате было еще уютнее. «Добро пожаловать», написанное на воротах, уже смывалось дождем.
Приятно было думать, что сегодня не придется никуда итти; можно в сухом помещении петь с друзьями допоздна, а потом спокойно поспать на соломе до утра.
Часовой за окном на террасе остановил кого-то окликом, спрашивая пропуск. Потом в дверях загремело, и ординарец Сагайды остановился на пороге мокрый, с автоматом на груди. Вода ручьями стекала с его плащ-палатки.
— Товарищ лейтенант, батальон выходит.
Сагайда чертыхнулся и быстро встал, затягивая ремень.
Прибежал полковой связной с приказом Казакову немедленно явиться к начальнику штаба.
Черныш и Сагайда вышли на улицу, и колючий дождь ударил в их разгоряченные лица. Было слышно, как во дворах перекликаются бойцы, собираясь и позвякивая оружием.
— Иванов, где ты? — кричал кто-то в темноте. — Где ты, чорт бы тебя взял.
На западе полнеба было охвачено неподвижным заревом, дождь лил, стекая холодом на горячие шеи, и было странно, что это зарево не гаснет под ним.
— Горит… Горит Европа, — сказал Сагайда, топая по грязи. Черныш видел в тусклых отблесках его мокрое лицо.
Промчался улицей черный всадник, ветер раздувал его палатку, грязь стрельнула из-под копыт во все стороны. Сагайда поднял руку, прикрывая лицо, и выругался.
Зарево, подымаясь в ночи, стояло перед ними, как вздыбившееся в небо, пылающее море.
XXIV
Батальон, не рассредоточиваясь, продвигался вперед. Бескрайный мрак разливался вокруг. Казалось, это была другая земля, не то зеленое широкое плато, какое утром предстало перед глазами бойцов, залитое солнцем до самых далеких синих гор.
Молча плелись бойцы навстречу мокрому ветру… Лошади минометчиков храпели и стонали в темноте, они вязли в пашне. Виноградники, кукуруза, подсолнухи трещали под ногами. Шли без дорог, их, кажется, и не было тут. Ночью как будто исчезли все те асфальты, по которым утром двигались части казачьего корпуса, вздымая тучи пыли.
Комбат со старшим адъютантом время от времени останавливались при свете фонарика под плащом свериться по карте и снова догонять пехоту. Чавкала и чавкала тяжелая земля, словно целовала неутомимые солдатские ноги.
— Патку, мой патку! — слышится голос Хаецкого, который бьется где-то сзади с конем. — И когда же будет край этому болоту?
В этот момент сапоги переднего бойца зазвенели о камень, и весь батальон облегченно вздохнул.
— Шоссе!
Знали пехотинцы, что не ходить им по этому шоссе, знали и минометчики, что не мчать им по этой звонкой дороге на конях, ибо она, пролегая с севера на юг, не сходилась с направлением наступления, а ее не передвинешь, как стрелку на часах… Знали это, и все же обрадовались. Хоть десять шагов, хоть пять шагов — только бы почувствовать под ногами твердую почву, а не хлюпкую тяжелую пашню, в которую, кажется, ушел бы с головой, если б не двигался все время вперед.
С хода пересекли асфальт, и сразу из темноты возникла железнодорожная насыпь, протянувшаяся параллельно шоссе. Под насыпью сновали силуэты людей, слышалась румынская речь и русское «давай, давай!»
— Слышишь, как румынешти гвоздят по-нашему? — сказал кто-то, повеселев.
— Они будут нашим правым соседом, — сказал Чернышу Сагайда, который только что вернулся от комбата.
По другую сторону железной дороги, где-то совсем недалеко, вражеские транспортеры открыли огонь. Гулкие выстрелы «МГ» как будто ударяли по жестяному небу. То и дело в темноте встречались румынские солдаты с охапками кукурузы для своих окопов.
— Здоровеньки булы, товаришочки, — кричал им Роман Блаженко бодрым голосом. — Здоровы будьте, братцы!
Бойцы, скинув с себя палатки, укрыли ими минометы от дождя, а сами, оставшись в гимнастерках, рыли ячейки, позвякивая лопатками Сагайда и Черныш сидели под насыпью, не прячась от дождя, потому что и негде к незачем было прятаться: они промокли до костей. Земля, мягкая, как губка, теплела под ними, нагреваясь от их тел.