А на другой день капитулировала и «каменная Финляндия». Гитлеровцы после этого случая не подпускали своего лакея к микрофону.

Захватив власть, Салаши и его подручные устроили в Буде, в королевском дворце, комедию присяги короне святого Стефана. Ход церемонии транслировался по радио. Вдруг, когда салашистский диктор сделал паузу, в эфире прозвучал чей-то грозный голос:

— Мадьяры! Вспомните, как Салаши в июне тысяча девятьсот тридцать восьмого года стоял перед судом!

— Этот голос неизвестного патриота был голосом самой правды, — говорил Ференц. — Я надеюсь, что этот пройдоха Салаши снова предстанет перед судом нашего народа.

— Только теперь его нужно лучше судить, — заметил Хома с апломбом опытного юриста. — Что то за суд, если живым выпустили!

Художник понравился бойцам.

Постепенно он свыкся с ними, прикатил откуда-то свою детскую коляску с разными вещами: рулоны полотна, краски, бумага… Другого имущества у Ференца не было.

На досуге он показывал бойцам свои альбомы с этюдами Будапешта. Это были зарисовки руин — разбитые фронтоны, арки, детали храмов, набережные. Под одним из этих рисунков стояла надпись по-венгерски.

— Разгневанный Дунай, — с горечью перевел художник. — Это мои обвинения. В новой, демократической Унгарии я предъявлю эти этюды судьям. Салаши сам взрывал мосты.

Ференц старался во всем помочь бойцам. Он не хотел даром есть их хлеб. Но он был совсем непрактичен, и Гриша немало намучился с ним, пока научил чистить картофель и молоть мясо для котлет. Однако бойцы с присущим только нашим людям добродушием ценили уже одно стремление Ференца помогать им. Они не обижали старика, и когда садились есть, каждый приглашал Ференца к своему котелку. То, что он без конца хвалил свою Унгарию, с которой они воевали, вовсе не обижало бойцов.

— Мы уважаем патриотизм всякой нации, — говорил Багиров, — потому что мы сами патриоты.

Чаще всего Ференц подсаживался к котелку Хаецкого. Хома, который умел над каждым посмеяться, в то же время вызывал и общую симпатию своим чувством коллективизма, которое, казалось, было у него в крови.

Как-то Хома изъявил желание, чтобы Ференц нарисовал его «на память потомкам». Художник согласился и за несколько минут увековечил Хому на листе грубой бумаги. Позируя, полнощекий, с глазами навыкате, Хома напрягался еще больше, «чтобы выглядеть более страшным». Он пожелал, чтобы его нарисовали с конем, и, держа своего мерина за повод, время от времени щелкал его по зубам для того, чтобы и конь вышел бравым. Левую руку Хома положил на рукоятку трофейного штыка, висевшего у него на боку. Усы вверх, шапка чортом набекрень.

— Рисуй так, чтоб на Котовского был похож, — заказывал Хома. — Коню шею дугой!

Хома надувался и делал страшные глаза. Но Ференц придал его лицу простодушное выражение беззлобной веселой лукавости Кола Брюньона. Несмотря на такое своеволие художника, Хома, посмотрев на свой портрет, остался доволен.

— Похож! — сказал он. — И конь, как живой. У тебя, Ференц, добрые руки. — Хома художнику «тыкал». Он вообще почему-то всем иностранцам говорил «ты». — Прямо скажу, Ференц, что у тебя… серебряные руки. Кесенем сейпен, спасибо!

Ференц, улыбаясь, мельком взглянул на свои белые, как будто и в самом деле серебряные руки.

XI

Противник поспешно отходил к Будапешту, минируя за собой шоссе.

Минометчики двигались полей с трубами и лафетами на плечах, не укладывая их на вьюки. Знали, что очень скоро остановятся на новом рубеже отбивать контратаку. Всю ночь пехота вела бой за населенный пункт, маячивший впереди фабричными трубами. Пехотинцы, раненные ночью, брели навстречу и говорили, что это видны трубы северо-западных окраин Пешта.

Утро было серое, пасмурное. Падал холодный, острый дождь. Земля покрывалась ледяной коркой. Обледеневшая озимь хрустела под ногами, как зеленое стекло. Палатки тарахтели на бойцах при каждом движении.

Рядом с минометчиками полковые артиллеристы тянули пушки на конной тяге. Всадники кричали с седел, уверяя, что им уже виден голубой Дунай. Молодой лейтенант батареи Саша Сиверцев догнал Черныша. Они вместе лежали в госпитале, вместе вернулись в полк.

— Ты, Женя, сияешь на все поле, как в броне, — сказал Сиверцев, притронувшись к обмерзлой блестящей кожанке Черныша. — Где взял?

— Выменял у Григоряна на шинель. Прогадал?

— Смотря по тому, как ты себя ночью чувствуешь… Зубами клацаешь?

— Что ты! Даже жарко.

— То-то я вижу — ты весь горишь, весь цветешь. Тут что-то не то, Женя…

Женя стукнул товарища по спине, может быть, потому, что Сиверцев угадал.

Последние дни Черныш, действительно, был в радужном настроении. Он не знал, откуда это идет, а может быть, не хотел сам себе признаться.

Вчера вечером на КП он опять беседовал с Ясногорской. Это был обычный разговор о том, как он в госпитале приводил в порядок записи Брянского, перед тем как послать их в наркомат.

— Сколько там мыслей и каких богатых мыслей! — вырвалось у него.

— Вы думаете, что когда-нибудь опять будет война? — спросила, хмурясь, Ясногорская.

— Я этого не хотел бы. Но наш опыт, добытый кровью, стоит сберечь. Это не помешает.

Шура вздохнула.

— Женя, — сказала она после долгой паузы, — вы… вы — хороший друг.

Возвращаясь на огневую, он слышал, как звенят эти слова в темноте осенней ночи. Будто стало рассветать, быстро, как весной. И весь румяный утренний свет зазвенел над степью, как струна. Сверкнула белая птица — крячок, вынырнув из высокого ясного моря, и понеслась куда-то.

Нет, он ни в чем не хотел признаться даже самому себе. Это было бы слишком.

— О чем ты задумался, Женя? — спросил Сиверцев.

— Так, о Дунае… Какой он весною… Маковейчик, какой он, по-твоему, весною? — обратился лейтенант к своему телефонисту, шагавшему впереди с катушкой на спине. Боец обернулся, радостный, раскрасневшийся, исхлестанный дождем. Брови у него обмерзли.

— А он такой, как Днипро, товарищ гвардии лейтенант…

— Да, ты ж днепровец…

— Не совсем, товарищ гвардии лейтенант… Мы от Днепра двадцать километров. У нас в степи совсем никакой речки нету. И село называется Сухонькое. Была, говорят, когда-то речка Восьмачка, так выпила ее баба Приймачка. Была у нас такая бабуся… А как-то раз мама взяла в колхозе коней, и мы поехали на зеленые праздники в Переволошино к тетке в гости. Знаете Переволошино, где Меншиков Мазепу и шведов потопил?

— Знаю, — рассмеялся Черныш.

— Так вот, едем мы, степь, солнце палит, пыль за нами! И вижу перед собой далеко — бело-бело, а еще дальше — синё-синё, как будто льны цветут у самого края земли. «Мама, — скрашиваю, — то льны цветут?» А мама смеется. «То, говорят, Днепро». — «А почему он такой синий?» — «От неба, говорят».

— Так ты думаешь, что и Дунай такой?

— А почему ж… Летом, может быть, и такой… От неба. Небо всюду синее.

— А сейчас он, как сталь, — вмешивается Саша Сиверцев. — Как Нева. (Сиверцев был родом из Ленинграда.) Знаешь, реки, как и люди, меняют настроение. Ясно — голубеют, пасмурно — темнеют…

Из-за кирпичных строений поселка вынырнула в поле подвода, запряженная тяжелыми венгерскими битюгами. Когда она подъехала ближе, минометчики обступили ее. Черныш издали узнал Шовкуна, сидевшего на подводе с автоматом за плечами. В руках он держал туго натянутые вожжи. Усы у него обмерзли, а лицо было сердитое. Иван Антонович склонился над подводой. Подойдя, Черныш вздрогнул: под откинутой плащ-палаткой лежали рядом Сперанский и Ясногорская. Капитан смотрел куда-то в сторону дикими, бессознательными глазами и едва слышно стонал. Ясногорская, белая, как мрамор, была без берета. Ее коса сползла и покрылась седым инеем.

— Женя… — прошептала Ясногорская бескровными губами, увидев Черныша. — Женя…

И умолкла, глядя на него с пристальной ласковостью, как будто прощаясь, хотела о чем-то предупредить.

— Погоняй, да берегись мин, — сказал Иван Антонович Шовкуну, и тот двинулся. Иван Антонович, взявшись за угол обледеневшей плащ-палатки, накрыл адъютанта и Ясногорскую, словно крышкой.