«Где ж ты была, моя быстроногая Афина-Паллада, как жила, что делала эти годы?» — спросит он ее. И она расскажет все, все до конца! Расскажет, глядя ему прямо в глаза. И ничего не надо будет скрывать, как другим, в ее глазах не будет бегать воровская женская вина, как бывает у других. Она с гордостью расскажет, как в эти тяжелые годы бед и скитаний сберегла в своем сердце все, что они называли Нашим. Нашим! Они это Наше писали в письмах с большой буквы. Это был такой богатый, их интимный клад, целый мир, нетронутый, чистый и неисчерпаемый, его стоило пронести через жизнь, как самую любимую песню. Стоило в самые тяжелые времена военных неудач надеяться без писем, что Юрий где-то живой на Западном фронте, или на Северном, на Кавказе, или под Сталинградом. Стоило прорыдать в те душные ночи на мокрой от слез госпитальной подушке. Стоило вынести вдвое и втрое больше горя, чтоб только дожить до этой минуты их встречи, дожить, нигде не споткнувшись, отталкивая соблазны, дойти до него незапятнанной, верной. Пусть бы побелели ее косы, но остались бы глаза ясными и правдивыми.
Нет, не может Юрась ни за что осудить ее. Он знает, что она могла вести себя только так, как вел себя он.
А он уже в первые дни войны перевязал шпагатом свои математические конспекты, отложив их до лучших времен, а сам с батальоном студентов-добровольцев ушел на фронт. Тогда их называли политбойцами.
Шура пошла на работу в один из минских госпиталей. Некоторое время они переписывались, потом одно ее письмо вернулось: «Выбыл из части». Между ними было заранее условлено, на случай, если связь оборвется, искать новые адреса через родных. Шурины родители и мать Брянского эвакуировались на Восток. Старший брат Шуры, видный партийный работник Белоруссии, остался в Минске для подпольной работы, но об этом она узнала значительно позже. Однажды он приехал в госпиталь. От него Шура узнала, что в дороге, во время бомбардировки, погибли их родители. В этот день она вторично получила: «Выбыл из части». С матерью Юрия тоже не удалось установить связь, потому что несколькими днями позже во время налета немецкой авиации на госпиталь Шуру ранило.
В санитарном эшелоне их отправили на Восток. Ехали долго, больше десяти суток, и за это время люди в вагоне свыклись, сжились. Тут были и летчики, и танкисты, и артиллеристы, а больше всего, конечно, пехотинцев. Помнится, один из летчиков рассказывал, что летал на Плоешти. Товарищи слушали его, как зачарованные: Плоешти! Ведь это было так далеко! Не могла тогда Шура знать, что пройдет три года, и Плоешти будут для нее уже глубоким тылом, тылом даже для армейского госпиталя.
В одном купе с Шурой ехал пожилой политрук-пехотинец с дорожками лысин над выпуклым лбом, с перебитыми, в гипсе, ногами. Целыми днями политрук молчал. Его широкое суровое лицо было неподвижно, как будто тоже залитое серым гипсом. Только когда кто-нибудь заслонял от него окно, политрук сводил на переносице рыжие колоски бровей и требовал негромко, но твердо, чтоб отошли от окна. С утра до вечера он не отрывал взгляда от окна, за которым пролетала его страна, словно полк, поднятый по тревоге.
Шура припоминает, как они въехали в первый, еще не затемненный, заволжский город. Схватив костыли, она спрыгнула на перрон. Освещенный вокзал, яркие огни трамваев в желтом тумане моросящего дождя… Репродукторы на площади, музыка… Может быть, тогда она впервые в полную силу почувствовала всю красоту вчерашней, довоенной жизни. Всеми непрожитыми радостями и всеми незажившими болями навалился этот город на нее. Ей было и невыразимо радостно от того, что есть, есть еще в ее стране города, куда бессильны добраться фашистские бомбовозы, не нависла над ними варварская ночь, всюду сопровождающая оккупантов. Тут горят бесстрашные огни — огни! огни! И в репродукторах звучит голос Москвы. И в то же время Шуре было нестерпимо больно от того, что где-то в родной стране бойцы уже курят тайком в рукава, что над головами у них гудит черное небо, и воздух рвется от визга сирен и свиста бомб.
За какие-нибудь два-три месяца она потеряла родителей, разминулась на тревожных дорогах с Юрием и стоит с костылями на освещенном перроне одна. Вернувшись в свое купэ, она ткнулась головой в подушку и дала волю слезам. Эшелон двинулся дальше, монотонно цокотали колеса, в вагоне погасили свет, — все спали. Она могла наедине выплакать все, чем болело ее сердце. Однако она ошиблась, думая, что все спят. Не спал ее загипсованный сосед. Ночами ему, видимо, становилось хуже, потому что слышно было, как он скрипит зубами.
— Почему вы плачете? — спросил политрук Ясногорскую. Девушка и в темноте чувствовала, что он смотрит на нее.
— Я не плачу, — сказала она. — Я так… Вспоминаю.
— Что же вы вспоминаете?
— Вспоминаю, как мы жили когда-то… Очень давно… Перед этим.
Политрук промолчал. Мирные огни первого освещенного города, которые он только что видел в окно, вызвали и у него тысячи мыслей.
— Мы много вспоминаем, — сказал он погодя. — Это хорошо. Но этого мало. От этого сейчас и в самом деле можно только плакать. Нам бы нужно меньше вспоминать, а больше думать, что делать. Думать о том, что нас ждет…
— Что нас ждет! Госпиталь где-нибудь в Чите или в Иркутске!
— А потом?
Шура молча плакала.
В другом конце вагона все громче стонал обожженный танкист. Он то угрожающе умолял, то жалобно стонал, требуя морфий. Он кричал уже много ночей подряд. «Ему еще тяжелей, чем мне, — подумала вдруг Ясногорская. — А этому политруку, который скрипит зубами каждую ночь, словно грызет стекло? Я хоть на перроне была, а он?»
Политрук закурил цыгарку.
— А вам разве никогда не хочется вот так… Выреветься? — сказала она почти сердито.
— Мне хочется… ходить, — ответил политрук. — Ходить, ходить… Бежать. Лететь бы!
Он тяжело вздохнул.
— А тогда… куда?
— Куда? В пехоту. Только в пехоту.
Фамилия политрука была Воронцов.
Начался Урал. Усеянный огнями, как звездами, он дымил круглые сутки заводскими трубами, гремел эшелонами, принимал станки, эвакуированные с Украины. И этот беспрерывный тяжелый грохот индустриального края был сейчас девушке куда милее голубых берегов южного моря, где она однажды провела лето. Шура слушала эту грозную музыку вдохновенного труда и не могла наслушаться. Ибо это была не просто музыка; это была ее собственная сила, ее спасение, ее будущее. Политрук тоже изменился, с его лица как будто сходил гипс, оно оживало и светлело.
— Какая сила! — несколько раз обращался политрук к Ясногорской.
Прогремели уральские туннели, эшелон влетел в Сибирь. Поезд мчался, почти не останавливаясь на станциях, врезаясь в белую глубину березовых лесов. Ехали день, а за окном все леса, все бело, бело, бело… Ехали второй, а за окном — бело, бело, бело… Леса стояли прозрачные, чистые под голубым небом. Такой Сибирь и осталась навсегда в представлении девушки — ясным, белым краем. Она никак не могла понять, почему при царизме Сибирью карали людей.
— Моя Сибирь, — с гордостью говорил политрук. Родом он был откуда-то из-под Ачинска.
Как-то в вагоне завязался интересный спор. Веселый чубатый сержант вечером рассказывал товарищам о своих любовных приключениях, о том, с какими хитростями он всегда выходил сухим из воды, удачно скрывая грехи от своей жены. Было это в каком-то овцеводческом совхозе в Сальских степях.
Политрук долго и терпеливо слушал веселого сержанта, а потом все-таки не выдержал.
— Чем вы хвалитесь? — спросил политрук так, словно сержант обидел его, — своими изменами?
— Изменами? — сержанта резануло это тяжелое слово. — Какие же это измены… товарищ политрук! Это семейные дела.
— А семья что, по-вашему? Портянка? — грубо спросил политрук. — Захочу — обмотаю ногу, захочу — выброшу, замотаю другой… Разве семья это не та основа, на которой складывается наше государство, наша сила?
— Атом! — сказал стрелок-радист, спуская ноги с верхней полки.
— Атом… И разве не в этом атоме начинается школа нашей выдержки, дисциплины, верности? Не тут ли наши дети начинают проходить свою допризывную подготовку? Они смотрят на нас; они на родительских примерах учатся и гражданской верности. А вы… хвалитесь.