— Что у вас там за фельдфебель! — махал рукой Брянский. — У меня — да, фельдфебель. Пусть бы меня занесло в самый ад, и то он нашел бы и доставил «огурцы». Как-никак, а грыз он со мною сухую землю под Сталинградом. А сталинградские курсы много значат…
За Брянским Багиров и в самом деле, не задумываясь, пошел бы в огонь и в воду. Брянский принимал от него присягу, Брянский вручал ему новый автомат, Брянского сама Родина назначила ему в командиры. И потому о командире роты Багиров заботился значительно больше, нежели о самом себе, его честь оберегал строже, чем свою собственную, потому что это была честь роты. Попавшись где-нибудь на грешном деле, старшина всячески старался взять всю вину на себя, ничем не очернить командира роты.
И только с Брянским Вася до конца делился самым интимным.
Вася был женат. Зимой прошлого года, когда они держали оборону в степном хуторе на Кировоградчине, одна веселая молодичка в ярких монистах не на шутку влюбилась в Багирова. Она почуяла в нем надежного мужа и хозяина, на плечо которого с уверенностью можно опереться. Пренебрегая пересудами соседок, она с радостью отдала свою руку этому бедовому солдату с выгнутыми ногами врожденного всадника. «Будут у нас сыны, — шептала она, — такие хорошенькие, чернявые, косоглазые китайчата». Сыграли короткую, солдатскую свадьбу с бураковым самогоном. Безусый Брянский по старшинству был посаженным отцом.
Прожил Багиров со своей певучей молодичкой без году три дня. Однако и в далеких краях не забыл ее. Сосредоточенно сопя, отвечал ей на нежные письма, вкладывая в них ласковые зернышки украинского языка, запомнившиеся ему. Посылал полностью все, что платила ему армия, и твердо намерен был вернуться после войны только к ней.
Брянский поддерживал в нем это намерение, помогал Васе избавиться от легковесных подозрений, которые кое-кто, ради потехи, пытался посеять во вспыльчивом сердце старшины.
Вася переписывался со многими бойцами и офицерами, выбывшими из роты в госпитали. Даже те, которые выбыли очень давно, решив обратиться в роту с каким-нибудь посланием и припоминая, кому его адресовать, всегда останавливались на Васе. Не считали ли хлопцы его бессмертным?
О погибших товарищах их родным писал также старшина. Если за убитым не было каких-либо значительных подвигов, Вася сам наделял его такими подвигами. Разве мог Вася безразлично писать о бойце, с которым вместе пробивался трансильванскими лесами, переходил вброд по шею ледяной Муреш, справлял октябрьские праздники под мокрыми скирдами в венгерских хуторах? Нет, про этих людей Вася мог писать только с горячей нежностью, они все выходили у него только выдающимися людьми, разрушавшими дзоты, рвавшими гранатами танки, грудью встречавшими смерть. Всех их Вася помнил поименно, новичкам рассказывал о них трогательные легенды, и пусть бы кто-нибудь попробовал высказаться о его товарищах без должного уважения! Это были святые традиции его роты, его честь, слава, и старшина хранил их нетронуто-чистыми в своем сердце. Ибо только в боевой деятельности своей роты он усматривал и смысл своего собственного существования, только с боевым подразделением чувствовал себя настоящим человеком.
И когда он узнал, что перед ним стоит суженая его любимого командира, то, чтобы утешить ее в горе, у него не нашлось ничего более убедительного, чем слова о том, что рота Брянского есть, что она живет. Вася считал, что более высокого утешения, чем это, быть не может.
И Ясногорская поняла его именно так. «Когда у человека уже нет ничего, — подумала она, — когда человеку кажется, что он одинок, как последний колосок на скошенном поле, даже и тогда он ошибается, потому что у него еще остается высшая, самая прекрасная святыня — родной народ. Это так много, что ради этого стоит жить и бороться».
Старшина повел Шуру в дом, что-то шепнул бойцам, и их лица стали серьезными и торжественными. Солдаты отдавали девушке честь с подчеркнутым уважением. В комнате было тепло, потрескивали дрова в печи, и только тут Шура почувствовала, что промерзла до костей — все ее тело дрожало. Ее поили чаем, заплаканные глаза девушки были красны и круглы, как у голубя. Скинув тяжелую, мокрую шинель, она склонилась на угол кушетки и не почувствовала, как заснула.
Ездовые ходили на цыпочках, повар перестал греметь сковородками, на огневую по беспроволочному телеграфу полетела весть о том, что в тылах минометчиков спит на кушетке, смертельно уставшая, красивая худенькая девушка — невеста Брянского.
Шура, вздрагивая, спала беспокойным сном, спала и не спала, видела сны и бредила наяву. Даже во сне тяжело было у нее на сердце.
Когда она проснулась, на столе уже горела свеча, в комнате никого не было, в черные смолистые окна тарахтел дождь, словно в стекло стучались клювиками ласточки, ища, где бы обогреться. На стуле, возле кушетки, лежала ее просушенная шинель, стояли на полу ее керзовые сапоги, начищенные так, что их трудно было узнать.
Шура медленно оделась, прошла на кухню, повар предупредил, что ужин готов. Девушка, поблагодарив, вышла на веранду.
Ветер стучал железной крышей. Глухо, уже по-осеннему гудели деревья, все было окутано густой, непроглядной темнотой. Казалось, что и дождь льется с неба черный, как смола. Фронт молчал, а может быть, его не было слышно из-за ветра. Постепенно глаза привыкли к темноте, и в ней очерчивались силуэты коней возле подвод. Тускло поблескивали наполненные водой колеи.
К дому примыкали хозяйственные строения. Как это заведено у венгерских хуторян, они и свое жилье, и конюшни, и сараи строят под одной крышей.
Из степи, как из влажной пещеры, тянуло свежей прохладой, девушка дышала полной грудью, чувствуя, как голова ее постепенно проясняется.
У самой веранды, возле настежь открытых дверей конюшни, топтались лошади, хрупая корм. Где-то вверху, на сене, разговаривали ездовые.
— Эх, Роман, Роман, — услышала девушка задумчивый голос. — Какие тут края богатые… Какие земли! Не найдешь у них румынской мамалыги. Хлеб пшеничный и белый, а ходят в хромовых чоботах. Не успели еще немцы их объесть и в деревянные колодки обуть.
— Пусть нам скажут спасибо, Хома. Разве им самим удалось бы выскочить из немецкого хомута? Да ни за что!
— Так бы и жили: как будто дома, а в самом деле — внаймах. А нет ничего горше, чем быть вот так… бездомными!.. Помнишь, как старший лейтенант Брянский перед своей смертью крикнул нам: за Родину! И голос у него тогда был какой-то не простой… Что это значит: Родина! Пока она у тебя есть, ты и богатый, ты и сильный, ты и всем нужен, Роман. А не дай бог потерял, тогда считай уже, что нет у тебя ничего. Что ты без нее? Подумать страшно, Роман. Тогда б тебя и на этой ферме псами затравили. Кварты воды не дали б… Проходимец, сказали б, байстрюк, безродный, чорт его дери!
Сверкнула наверху зажигалка, и Ясногорская увидела усатые загорелые лица, словно отлитые из красной меди. Прикурив, бойцы снова заговорили.
— А так, смотри, Роман, тебе всюду и почет и хвала. Только глянут на твои погоны, на пятиконечную звездочку на лбу, на твой ППШ, — сразу шляпы с голов… Потому что ты для них большой представитель из района… нет, не из района, а из самого центра…
— Теперь я знаю, Хома, почему наш Брянский так сердился, когда мы натягивали на головы трансильванские чабанские шапки… Вид не тот. Помнишь, он заставлял нас гвардейские значки глиной тереть? Неспроста. Хотел, чтоб хлопцы были, как орлы, чтобы все на них лежало по форме. Чтоб держались, как положено представителям такого государства. Говорил, бывало, — пусть тебя любят, пусть тебя и боятся… Ты им слово скажешь, а они уже бородами кивают: йов, мол, йов. Добре. Кто твоего языка не понимает, все равно: йов… Авансом… А все трудящиеся радуются..
— А как же! Сколько мы лагерей пораскрывали! Сколько б душ там истлело. Всё после тебя, как после весеннего дождя: воздух свежий, земля зеленая… Историческая миссия, говорил, бывало, Брянский.
Брянский… Юрась… Ясногорской казалось, что он продолжает тут всюду жить, продолжает требовать и поддерживать, разрешать и запрещать, деятельно проникает в духовную жизнь своих бойцов.