Хома Хаецкий, хотя и хвалился публично тем, что уже хорошо «шпрехает» по-венгерски, однако, спускаясь в бункер, на всякий случай взял с собой и Ференца.

Бункер был полон детей, женщин, стариков. Они выглядывали отовсюду: из груды каких-то лохмотьев, из-за пуховиков, поднимались на нарах, настеленных в три ряда.

— Как в вагоне, — заметил Хома, осматривая всё хозяйским глазом.

Узнав от Ференца о том, что русский ищет пилу или топор, венгры всполошились. Они до смерти были запуганы пропагандой о «зверствах русских». Увидев усатого черного Хому со штыком на боку и автоматом за спиной, они решили, что зверства сейчас начнутся. Дети бросились к материнским подолам и заревели на все голоса. Они думали, что усач со звездой на лбу начнет их сейчас пилить или рубить топором.

— Что за шум? Чего это они там шпрехают по-дойчему? — сурово спросил Хома у переводчика. Когда дело становилось серьезным, Хома всегда обращался со своим приятелем строго и никакого панибратства не допускал. — За кого они меня принимают?

Ференц объяснил.

— Спокойно! — поднял руку боец. — Передай, что я ни рубить, ни пилить не буду. Передай, что пила нужна мне для каштанов, потому что они нам мешают. А молодички пусть тоже не пугаются, бо я на грех не пойду.

Неизвестно, как перевел Ференц, только после его слов жители бункера подбодрились. Молодички перестали прятаться в платки. Некоторые, посмелее, стали просить «пана капитана», чтобы он не рубил каштаны. Это пролетарский квартал, и дети рабочих летом не видят никакой зелени, кроме каштанов. Пусть пан капитан сжалится над ними…

Хома, забыв о европейском этикете, задумчиво почесал затылок и, взяв в руки два топора, заявил, что сам этого решить не может, что у него есть командир постарше. Хома так и сказал, считая себя перед мадьярами также командиром. К тому же они его величали паном капитаном. Хома не растерялся от того, что они его так называли, словно не замечал ошибки. Если бы кто-нибудь из наших назвал его офицером, то Хома, безусловно, сразу внес бы соответствующую ясность. Но перед иностранцами он чувствовал свое превосходство и не удивлялся тому, что в их глазах он из рядового бойца превращается в «пана капитана». На шапке у него светилась вырезанная из белой жести большая звезда. Он нарочно сделал ее большой, чтоб далеко было видно, чтоб уважали его иностранцы.

Мадьяры, вслед за Хаецким, послали наверх делегацию искать «старшего командира».

Иван Антонович с присущей ему педантичной сухостью через Ференца выслушал делегатов. Он стоял в дверях первого этажа под своей неизменной плащ-палаткой, которую никогда не снимал с тех пор, как получил ее со склада. На КП среди офицеров эта вечная палатка давно уже стала «притчей во языцех». Говорили, что Иван Антонович поклялся сбросить ее только после победы.

— С чего бы тут ржать? Не понимаю! — удивлялся Антонович. — Палатка записана на меня. После войны я обязан буду отчитаться за нее перед интендантами. А знаете, какой это народ!

Это было убедительным аргументом. То, что Кармазин под Будапештом уже думает о своих послевоенных делах, никого не удивляло.

Слушая делегацию говорливых женщин, Иван Антонович несколько раз исподлобья взглянул на голые почерневшие каштаны. Выражение его широкого, со вздернутым носом лица не обнадеживало. Он видел, что Хаецкий и Островский уже встали около деревьев с топорами наготове.

— Руби! — скомандовал старшина Багиров.

— Постой, — медленно поднял руку старший лейтенант.

— Отставить! — крикнул Багиров.

Иван Антонович неторопливо осмотрел двор, словно был тут комендантом и обдумывал какую-то внутреннюю реконструкцию.

— Хорошо, — сказал он. — Хай живэ! Пусть ваша мелюзга, играя после войны под этими зелеными деревьями, помянет и нас незлым, тихим словом. Так, товарищи?

— Так! — отозвалась огневая. — Так!

И старший лейтенант приказал ставить минометы внутри дома, у окон. В такой высокой позиции каштаны минометам не мешали.

Даже венгерки понимали, что вести огонь со второго и третьего этажей менее безопасно, чем с земли. Однако и они, и сами бойцы были довольны тем, что Иван Антонович амнистировал каштаны. По-человечески хорошо было смотреть, как истощенные матери окружили старшего лейтенанта, благодаря за подарок, сделанный ротой детям будапештской окраины. У Ференца на веках задрожали слезы. Он знал, что придет время, и солдатский подарок зазеленеет на радость ребятам, которые, живя в придунайском городе, почти не видели самого Дуная и не ездили, как дети богачей, на белые дачи Балатона.

— А нам говорили, что русские… что коммуништы… — волнуясь, лепетала одна из делегаток. — Вы, конечно, не коммуништ?

Кармазин улыбнулся:

— Коммуништ.

Женщины вытаращили на него глаза.

— Коммуништ?

— Коммунист! — ответил Иван Антонович с гордостью.

Ночью рота собралась переходить на новую позицию. Расчеты, привычно разобрав минометы, спускались вниз. Этажи замирали. Уходя последним, Вася Багиров заметил у одного из вырванных окон высокую согбенную фигуру.

— Ты, Денис?

Фигура не шевелилась.

Старшина подошел ближе и узнал Ференца.

Художник стоял, прислонившись к раме, и молча смотрел на город. Горбоносое застывшее лицо Ференца, тускло освещенное далеким заревом, напоминало штампованного орла со старинной монеты.

Багряные хребты подпирали небо. В подоблачных черных глубинах гуляли прожектора. Зенитные пулеметы прокладывали тонкие трассы. Грохотала канонада.

— О, Будапешт! — с болью вырвалось у Ференца.

В Будапеште художник провел всю свою жизнь.

Тут были похоронены его родители и деды, тут промелькнула его молодость. Отсюда он тайком провожал своего лучшего ученика в Испанию, в Интернациональную бригаду… Янош, Янош!.. Чахнет твоя жена, сиротой растет твой сын… Где-то затерялись они в подземном Будапеште. Живы ли? И где их искать? На Догань-утца? Но существует ли сейчас эта улица? Швабы и салашисты заминировали всё. Вчера Ференц разговаривал с перебежчиком. Подземельями он пробрался на советскую сторону. Рассказал: в центре нестерпимые грабежи, мародерство, голод… Немцы отбирают у населения остатки продуктов, гонят всех баррикадировать улицы, возводить противотанковые сооружения. Кто уклоняется — расстрел. Никаких признаков гражданской власти, полный разгул и террор «Скрещенных стрел». Чем все это кончится? Чем кончится твоя большая драма, Будапешт?

Не гирляндами фонарей — пожарами осветились твои улицы. Не пестрят веселой толпой набережные Дуная — трещит камень от стали! Не звенят трамваи, не поют авто… Тысячетонными глыбами валятся стены на мостовую. Все трещит, грохочет в невиданной катастрофе. Кажется, что за ночь город провалится, бесследно исчезнет, и только дунайские волны понесут пушистую черную сажу к морю..

Все лучшее, созданное Ференцем-художником, родилось в Будапеште и для Будапешта. Его картины украшали ратушу, Парламент, отель «Европа», кафэ «Балатон»… Правда, ими наслаждалась преимущественно аристократия, но художник не терял надежды, что когда-нибудь их увидит и весь трудящийся Будапешт.

Над островом Чепель, урча, кружатся «юнкерсы». Они еще могут садиться на городском ипподроме. Вывозят раненых, подбрасывают снаряды. Гитлер приказал держаться во что бы то ни стало: в Комарно выгружаются сотни танков, они идут на помощь. Что же это будет? Чем все кончится?

Ференц оборачивается к старшине.

— Да… Горит правильно, — говорит Багиров.

Художник пристально смотрит на Васю.

— Спасите, — говорит он тихо и торжественно. — Спасите Будапешт. Кроме вас… больше некому.

— Не тужи, Ференц. Все будет в порядке.

Снизу зовут старшину. Рота выступает.

Спускаясь с Багировым по ступенькам, Ференц начинает рассказывать ему о знаменитом отеле «Европа», до которого отсюда рукой подать.

Снаряды с мертвенно-белыми вспышками рвутся на стенах. Проваливаются сквозь крыши. Осколки стучат по жести.

— Словно домовые ходят, — глухо замечает кто-то.