Можайский замолчал и кончиками пальцев потер разбитую бровь. Некоторое время Гесс тоже хранил молчание, после чего негромко, но отчетливо произнес:

— Дипломатический скандал.

— Вы точно уловили суть. И не только дипломатический — пусть, вероятно, и не скандал, а большая напряженность, — но и национальный. Французы и так-то не забыли унижение, которому подверглись еще сравнительно недавно, а тут… картина маслом, уж извините за такое сравнение: иностранец, на французском судне проявляющий чудеса храбрости и благородства, в то время как сами французы зверствуют и скотствуют, предводительствуемые цветом нации! В общих интересах было избежать широкой огласки произошедшего. К счастью, многим из спасшихся нечем было похвастать, а тем, кто хотел правосудия, удалось внушить мысль о неизбежности выбора меньшего зла. Сложнее всего было с газетчиками. Но и с ними удалось совладать.

— И вы, почти незамеченный и скоро забытый, вернулись в Россию. Где тоже не встретили фанфары.

Услышав о фанфарах, Можайский не удержался от улыбки — настоящей, а не застывшей в глазах:

— Нет, почему же? Владимир[4] оттуда. Да и французы — не будем на них наговаривать — фанфарами побренчали. Правда, уже вдогонку и за стенами своего посольства. Смотрите. — Можайский выдвинул другой ящик стола и, достав из него обитую бархатом коробочку, открыл ее и положил перед Вадимом Арнольдовичем. — Знак офицера Почетного легиона.

Теперь уже Гесс грустно вздохнул:

— Награда за молчание из приличия? Очаровательно.

— Давайте думать иначе, — Можайский опять не удержался от настоящей улыбки. — Награда за сдержанность. Ведь я, Бог тому свидетель, никого на «Афине» не убил. А хотелось так, что я даже палец на курок не решался класть!

3

Истинная история «Афины», не попавшая в газеты, но вынужденно рассказанная Можайским, быстро разошлась «кругами», словно от брошенного в воду камня. И, как и в случае с поднятым камнем волнением, чем дальше от «эпицентра» находилась «волна», тем более искаженной и даже причудливой она казалась.

Близкий круг подчиненных Можайского воспринял ее «из первых» уст — непосредственно от Вадима Арнольдовича — и отнесся к ней с должными сдержанностью и уважением. Ровно с того момента все домыслы и нелицеприятные для Можайского фантазии прекратили свое существование, сменившись поначалу трезвым профессиональным сотрудничеством, не замутненным никакими сомнениями, а потом, по мере того, как Можайского узнавали всё ближе с чисто человеческих, обыденных, если можно так выразиться, сторон, и дружеской приязнью.

На другом полюсе от «эпицентра» находились нижние чины. Из них околоточные, имевшие ежедневное непосредственное общение с Можайским и уже в силу этого знавшие его лучше, чем те же городовые, судили хотя и с меньшей, нежели чиновники и офицеры, щепетильностью в отношении фактов, но все-таки сравнительно здраво. В их интерпретациях не было ничего фантастического, непосильного для человеческих возможностей, но уже присутствовал дух героизации: тот самый дух, который закладывает основы не только уважения, но и любви — не слишком осмысленной на деле, но всё еще создающей видимость апелляции к рассудку.

В среде городовых история исказилась совершенно. Обычное пассажирское судно превратилось в ней в этакий Ноев ковчег, на борту которого хитросплетением разных могучих сил было собрано каждой твари по паре: шпионов, охотников за сокровищами, самозванцев, царственных особ инкогнито, сыщиков и, разумеется, просто безумцев, угасший рассудок которых был направляем волей зловещего гения. Место Можайского в этой компании определялось многозначительными недомолвками и умолчаниями. «Ты понимаешь? — вот то-то и оно». «А сам-то ты как думаешь, братец?» «О таких вещах не говорят: и у стен есть уши».

Мало-помалу образ Можайского становился все более ярким, но не отчетливым, а размытым: как пятно фонаря в ночном снегопаде; как огромная Луна за призрачной дымкой; как солнечный диск с гало. Любовь к нему, возможно бы возникшая и сама по себе — по его делам и отношению к подчиненным, утвердилась на более твердой почве: обожаемой сказки, в которую веришь, как в быль. А дела, поступки, отношение приобрели «всего лишь» характер доказательной базы: на случай, если бы кто-то вдруг — чужак, например, или новенький — решил отнестись к Можайскому как к теореме, а не как к аксиоме.

Даже странный, с застывшей улыбкой, взгляд Можайского приобрел особенный смысл, превратившись в такой же логичный и важный атрибут, как, скажем, нимб над головой святого, пышные бакенбарды ловкача-градоначальника или скрип, подкладываемый в сапоги. Представить себе Можайского с другими глазами стало настолько же невозможно, как невозможно представить Казанский без купола.

Этот взгляд не только стал «маркой», не только притягивал, но и, как положено любому важному атрибуту, пугал. Известен случай, когда на общем смотре у здания участка вновь поступивший на службу городовой — отставной фельдфебель, между прочим! — упал без чувств лишь потому, что Можайский, присматриваясь к новому человеку, задержал свой взгляд на его лице. Впрочем, эта история с фельдфебелем, возможно, и являлась байкой — выдумкой чистой воды, с удовольствием рассказываемой направо и налево посмеивающимися полицейскими.

Как бы там ни было, но известность Можайский приобрел поразительную, и не последнюю роль в этом сыграла… текучка. Та самая текучка, на которую вот уже много лет… да что там — десятилетия!.. жаловались все градоначальники и обер-полицмейстеры. За один только год, близкий к году поступления Можайского в полицию, уволились или были уволены почти полтысячи городовых из трех приблизительно тысяч! И пять десятков околоточных из менее чем полусотни.

Недостаточное содержание, тяжесть работы, высокая ответственность — всё это вместе взятое заставляло людей, поступивших в полицию из сомнительных или недостаточно твердых побуждений, искать другие места работы: не такие обременительные, менее опасные и лучше оплачиваемые. Ситуацию не спасало даже то, что — с целью придания соблазнительности — должность околоточного надзирателя сделали классной, присвоив ей XIV разряд и, таким образом, открыв возможность нижним чинам карьерного и социального роста. Ситуацию не спасало и сокращение лет необходимой выслуги: люди бежали. С одной стороны, конечно, можно было сказать, что в полиции оставался надежный костяк, работать с которым и проще, и эффективнее. Но с другой, много ли наработаешь с некомплектным составом или с составом, который постоянно меняется?

Однако для Можайского — а мы пока говорим исключительно о нем — эта текучка имела неожиданно положительные следствия. Во-первых, даже увольнявшиеся сохраняли о нем удивительно чистые, граничившие с нежностью, чувства. И эти чувства они изливали на всех, кому рассказывали о своей неудачной работе в полиции. Во-вторых, рассказы эти неизбежно и неимоверно расширили круг людей, понаслышке знакомых с Можайским, но не просто понаслышке, а в самом хорошем смысле, в наилучшем свете, с самой выгодной — для Можайского, разумеется — стороны. С какого-то момента по городу даже пролетела байка — была ли в ней хоть доля правды, как в байке о фельдфебеле, совсем уж не поддается никакому анализу, — о матером воре, с печалью в голосе сказавшем новичкам воровского дела Васильевской части: «Для вас пришли тяжелые времена. Я-то уже отставляюсь, а вам придется побегать от Можайского… дай Бог ему здоровья: уж очень человек хороший!»

В-третьих, работать плохо стало стыдно. Кривая различных правонарушений в участке Можайского — и это видно из сводных таблиц в отчетах по Градоначальству — не только пошла вниз, но и шла таким направлением с завидным постоянством, из года, как говорится, в год. И хотя постоянный уже пример, в который другим участковым ставился участок Можайского, мог вызвать раздражение и даже неприязнь, этого не случилось. Наоборот: коллеги из других участков, получая, казалось, набивший уже оскомину рот довод о возможности лучшей работы, беззлобно отшучивались — «не всем же быть можайскими», «он же памятник, а памятников много не бывает», «хотите, чтоб и я смотрел на вас с улыбкой?»