— Ну? Что у вас? Говорите!

Монтинин понял, что на доктора можно не обращать внимания, и отрапортовал:

— Значит, так. Все отделения подняты, Юрий Михайлович. Я заскочил буквально на минутку, чтобы сообщить о ходе поисков. На след напали: штаб-ротмистр Владимиров сообщил мне с четверть часа назад. Коляска с Морской рванула на Вознесенский, была замечена на Измайловском, ушла за Обводный и засветилась у Нарвской заставы.

— Кальберг?!

— Не сам, конечно, Юрий Михайлович. Сам Кальберг примерно в это же время в вашем участке сидел!

— Черт знает что!

— Минутку! — все еще стоявший и все еще багровевший Чулицкий потребовал объяснений. — Можайский! Что происходит? Немедленно говорите! Вы и так уже дров наломали, и все мы — по вашей милости! — тоже!

«Наш князь» с досадой махнул Чулицкому рукой: мол, позже, не сейчас, не мешайте! И тут же — к Монтинину:

— Но застава, Нарвская, это ведь в любом случае на Петергофское шоссе, а значит — на дачу к Кальбергу?

Монтинин согласился, но с оговоркой:

— Да, очень на то похоже. Вот только не ясно: что можно делать на сгоревшей даче?

Теперь уже Можайский — по примеру Чулицкого — сжал кулаки:

— Если…

Но договорить он не успел: раздался новый звонок!

Все замерли, включая даже доктора. Только Сушкин, подгоняемый взглядами, поспешил в коридор — открывать. И вот, несколько секунд спустя, из коридора послышались голоса и восклицание, явно принадлежавшее Сушкину:

— Поручик! Вы! А что это у вас?

— Никита Аристархович, — Можайский мгновенно узнал голос Любимова и сделал шаг вперед, — позвольте: уж очень тяжелый!

— Да-да, конечно… сюда, поручик, сюда…

Через порог гостиной перешагнул Любимов собственной персоной. Обеими руками он волок здоровенный чемодан, по-дорожному перехваченный ремнями. Дорогое неуставное кашне выбилось из-под шинели — без единой снежинки, хотя во взъерошенных волосах не покрытой шапкой головы поручика снега было достаточно.

— Господа, посторонитесь… немного, совсем немного, прошу вас!

Повскакивавшие с кресел и сгрудившиеся было полицейские, фотограф и кучер, Иван Пантелеймонович, расступились, давая поручику место.

Николай Вячеславович подтащил чемодан на середину примерно гостиной, положил его и, расстегнув ремни, откинул крышку.

— Е**** *******!

Больше не сдерживаемые крышкой, из чемодана буквально посыпались туго перетянутые пачки ассигнаций и ценных бумаг.

42

Многие вероятно сочли бы, что вот теперь-то, в этой главе, и следовало бы всё прояснить, благо все объяснения запутанных событий последних дней и впрямь последовали сразу же после сцены с чемоданом. Но мы, в отличие от непосредственных участников, поставлены в положение трудное и даже щекотливое. С одной стороны, мы вроде бы как обязаны придерживаться истинной последовательности происходившего, но с другой… с другой стороны, где это видано — завершать повествование не финальным объяснением, а описанием еще одного события, которое также требует — отдельных — пояснений?

Знакомые с делом читатели уже ухватили суть: положение и впрямь непростое! Но, к счастью, выход из ситуации — пусть и не самый лучший — все же имеется: для завершения рассказа мы воспользуемся прямой цитатой.

Вспомним, что репортер, Никита Аристархович Сушкин, получил от Можайского право на «эксклюзивное освещение», и хотя это мало кому известно, но данным правом он воспользовался! Просто написанный им отчет — весьма подробный и живописный — по соображениям общественного спокойствия не прошел цензуру и не был напечатан ни в Листке, ни в каких-либо иных периодических изданиях. Однако — если дата на титуле не лжет — спустя ровно полгода после закрытия дела сушкинский отчет был издан отдельной брошюрой для внутреннего — полицейского и министерского — пользования. Именно этим изданием, по знакомству попавшим нам в руки, мы и воспользуемся для завершения рассказа.

Теперь же, в этой — очевидно, предпоследней — главе мы расскажем о всколыхнувшем Васильевскую часть событии: о том самом грандиозном событии, одним из прямых последствий которого стало существенное изменение облика квартала.

Итак, в квартире Сушкина подходило к концу совещание, на большей части своего протяжения напоминавшее склоку, едва не переходившую в самую настоящую драку. Больше других доставалось Можайскому, который своими теоретическими суждениями якобы едва не подвел всех под монастырь и уж точно — якобы — запутал всё настолько, что следствие едва не закончилось грандиозным провалом.

— Труп! — кричал Чулицкий, тыча в Можайского пальцем. — Еще один труп! Аркаши этого Брута, будь он неладен! Молжаниновского секретаря! Да если бы не вы, разве взбрело бы в голову Гессу нестись сломя эту самую голову к Семену Яковлевичу?

— Вот как! — огрызался Можайский. — Он уже просто Семен Яковлевич! Скажите еще — «уважаемый»!

— И скажу, черт вас дери, Можайский, скажу!

— Давайте, давайте, не стесняйтесь!

— Вы всё перепутали! — не сбавлял тона Чулицкий. — Поставили с ног на голову! Вверх тормашками!

— Ну, конечно! — в свою очередь наносил удар Можайский. — Это вы обнаружили связь с «Неопалимой Пальмирой»! Вы открыли ее принадлежность Кальбергу! Вы…

— А кто…

— А вы…

— А вы…

Несколько часов (!) препирательств такого рода, не сдерживаемых никем из присутствовавших и даже наоборот: поощряемых личным участием! Полковник Кирилов, Саевич, Гесс, Инихов, Любимов — все они тоже приняли участие в отчаянной схватке. И только Иван Пантелеймонович, Михаил Георгиевич и Сушкин остались в стороне.

Ивану Пантелеймоновичу было просто не по чину — живейшим образом принимать участие в начальственной склоке. Но это, разумеется, никак не означало то, что сказать ему было нечего. И он говорил, но только не обращаясь ни к кому по отдельности; как бы про себя и как бы не желая быть услышанным, что, безусловно, истинным его намерениям не соответствовало.

Доктора, Михаила Георгиевича, окончательно развезло, и он, только едва и успев, что выложить Сушкину приведшее его в такой восторг открытие, свалился на диван и захрапел. Никакие крики не могли его разбудить: Михаил Георгиевич только поворачивался лицом к спинке дивана и продолжал находиться в забытьи. И — к чести сказать — тогда ссора на мгновение прерывалась, кто-нибудь хватал доктора за плечи и переворачивал его так, чтобы лицо его находилось на виду: несколько раз его тошнило, и спорщики опасались, как бы он, оставшись без присмотра и в неправильной позе, не захлебнулся рвотными массами.

Сушкин лихорадочно писал. Каким-то невероятным — даже вполне фантастическим — усилием воли он сбросил с себя тяжесть выпитого за полный тревог и разочарований день и, вооружившись блокнотом и карандашом, стенографировал. Да-да: именно стенографировал, потому что «писал» — совсем неверно. Боясь пропустить даже мельчайшие детали, Никита Аристархович, показывая высший класс репортерского искусства в сборе фактического материала, не пропускал вообще ничего. Насколько бы незначительными ни казались реплики, восклицания, заявления, он, прибегая к лично им разработанной системе скорописи — стенографии, — заносил на страницы блокнота их все. Никита Аристархович справедливо полагал, что разберется со значимостью и незначимостью услышанного им и записанного позже.

Время перевалило за полночь. Гостиная утопала в папиросном и сигарном (сигары, впрочем, курил только Инихов) дыму. К запаху дыма примешивался острый запах алкоголя: спорщики не забывали наполнять и опорожнять — в себя, разумеется — рюмки за рюмками, так что стол постепенно загромоздился самыми разнообразными бутылками. Адская смесь запахов — не стоит забывать и о том, что время от времени доктора выворачивало наизнанку — настолько забивала обоняние, что никто и не понял: когда же именно начался пожар?

— А ведь мы горим, господа! — Инихов помахал рукой, разгоняя вокруг себя пелену табачного дыма, и с шумом потянул носом. — Ей Богу, горим!