— Вот что. — Василий Сергеевич вернулся в кресло и тоже наполнил рюмку. — Знаю я тебя вот с таких и поэтому верю каждому слову. Говоришь, что не можешь объясниться, значит, причина действительно серьезная. Но все же ты поступаешь неверно. Кальберг — не тот человек, к которому даже ты смог бы подступиться вот так, запросто. Пусть он и натворил что-то, как я понимаю, серьезное…

Лицо Можайского, и так-то всегда мрачное, сделалось страшным. Василий Сергеевич, отметив это, запнулся и поправился:

— Ах, даже вот как?

Можайский склонил голову к плечу. Его улыбающиеся глаза смотрели прямо в глаза Кочубея, и было это настолько жутко, что любой другой на месте Василия Сергеевича этот взгляд не перенес. Но князь Кочубей не только был человеком неробкого десятка, но и на самом деле знал Можайского чуть ли не сызмальства. Приобретенное уродство Михаила Юрьевича — эти вечно улыбающиеся глаза и это вечно мрачное из-за разбитых бровей и стягивающих шрамов между ними лицо — его не только не смущали, но и, в сущности, игнорировались им на каком-то внутреннем, психологическом уровне. Он будто бы и не видел их вовсе.

— Ну, что же. — Василий Сергеевич решительно, если можно так выразиться, нахмурился. — Тем хуже для Кальберга. Хочешь ты или нет, но я облегчу тебе задачу. Считай, что индульгенция у тебя в кармане. Придется, правда, немного пофантазировать…

Можайский невольно улыбнулся — по-настоящему, не глазами.

— … но что поделать, раз уж ты нем, как рыба!

— Спасибо.

Василий Сергеевич махнул рукой: «Дурная голова ногам покоя не дает!»

Можайский снова снял с рычага телефонную трубку и попросил соединить с Трояновым в Обуховской больнице.

— Алексей Алексеевич? Пристав Можайский… да, совершенно верно. Ответьте на один только вопрос: барон Кальберг или Акулина Олимпиевна сейчас на месте?.. Не появлялись?.. Нет, ничего, спасибо.

Можайский вернул трубку на рычаг.

— Ну, на дорожку, и я поеду!

Василий Сергеевич поднял графин и наполнил рюмки.

Пару минут спустя Можайский вышел из яхт-клуба, сел в коляску и, поколебавшись, велел Ивану Пантелеймоновичу ехать к Саевичу:

— Давай к казармам гренадерского полка, а там я покажу!

Иван Пантелеймонович тронул и, полуобернувшись, не смог удержаться от замечания:

— А вы повеселели, вашсъясть, разрумянились даже!

— Правь лошадьми, смотри на дорогу, чтоб не уйти нам до времени к Богу!

Иван Пантелеймонович усмехнулся, осенил себя крестом и перевел лошадь с шага на бодрую рысь.

30

Рысью, впрочем, катили недолго: на Университетской набережной Можайский неожиданно ткнул Ивана Пантелеймоновича в спину — «Остановись! Да стой же, наконец!» — и, высунувшись из коляски, закричал:

— Монтинин! Иван Сергеевич!

Офицер оказавшегося тут же разъезда конной полицейской стражи оглянулся на остановившуюся коляску и, наклонившись с укрытого красивым и не совсем уставным вальтрапом седла — под гербом Города был вышит личный герб офицера, — заулыбался:

— Юрий Михайлович! Какая встреча! Уже читали? Ай да Сушкин, ай да сын борзой!

Можайский вылез из коляски, Иван Сергеевич спешился.

— Боюсь, писанина Сушкина даром ему не пройдет.

Тон, каким Можайский произнес эту нехитрую фразу, был настолько мрачен, что улыбка мгновенно исчезла с лица Ивана Сергеевича, сменившись бесхитростным удивлением:

— Неужели вы на него сердиты?

Можайский взял Монтинина под руку:

— Давайте-ка прогуляемся!

Прогулка вдоль набережной — если, конечно, прогулкой можно было назвать возвратно-поступательное движение: шагов пятнадцать туда, столько же обратно и всё по новой — продлилась не менее четверти часа. С каждой минутой этой прогулки Иван Сергеевич бледнел все больше, а выражение его красивого и обычно приветливого лица почти сравнялось по мрачности с выражением лица Можайского. Разница между двумя офицерами заключалась лишь в том, что глаза Можайского, как обычно, улыбались, а во взгляде Монтинина виден был ужас.

— Но это… это…

— Да. И раз уж вы, Иван Сергеевич, поневоле оказались втянуты в дело, я хочу заручиться вашей поддержкой. Хочу, чтобы вы оказали нам помощь. Видно, сам Бог наконец-то решил поспособствовать нам, раз уж вы оказались здесь, и настолько кстати. Мои люди разосланы все. Полагаться на нижний состав Чулицкого… — Можайский поморщился, — я не считаю возможным: эти надзиратели и за собой-то уследить не могут. Инихов же и другие заняты не меньше моих людей.

— Бог мой, могу представить!

— Вот именно. А действовать нужно быстро. Я не знаю, когда освободятся Гесс или Любимов: возможно, они уже в участке. А может быть, и нет. Сам я сейчас к Саевичу, а вот вас, Иван Сергеевич…

Монтинин побледнел еще больше, хотя это и казалось невероятным. Его лицо даже как-то осунулось, а на коже местами выступили черные оспинки.

— Кладбище?

— Да. Поезжайте через участок: если Гесс или Любимов уже там, берите их с собой.

Монтинин кивнул.

— Если нет, действуйте самостоятельно. И не стесняйтесь! Хоть всё переверните вверх дном! Будут чинить помехи, валите всё на меня и Чулицкого. Я действую по непосредственному распоряжению начальника сыскной полиции в рамках снаряженного следствия.

Монтинин опять кивнул, но на этот раз с каким-то пренебрежением: мол, это уже детали, положитесь на меня!

— Встретимся в участке или у Сушкина… — Можайский внезапно усмехнулся. — Представляю, какой бедлам сейчас творится и там, и там! В любом случае, с кладбища — в участок. А там уже видно будет.

— Всё понял, Юрий Михайлович. Будет исполнено.

Монтинин решительно направился к своей лошади, а Можайский — еще немного постояв — к коляске. Спустя уже несколько секунд разъезд, с места перешедший на рысь, скрылся за углом учебных классов Кадетского корпуса. Коляска же не торопилась: усевшийся в нее Можайский о чем-то задумался, а Иван Пантелеймонович не тревожил его.

Но вот и коляска тронулась. Ее ход, несмотря на плотное движение и сложные погодные условия, становился быстрей и быстрей, так что в повороте на Тучкову набережную она едва не легла на бок, а на сам Тучков мост влетела так, что недавняя поездка Ивана Пантелеймоновича с Сушкиным и Любимовым показалась бы репортеру и поручику детской забавой.

Городовой было засвистел, но, узнав Можайского, свист оборвал:

— Чудны дела Твои, Господи! Наш князь с цепи сорвался!

31

Саевича дома не оказалось: выпал тот день, когда он должен был явиться на службу. Однако отсутствие «хозяина» угла Можайского не смутило: пройдя мимо без чувств лежавшего пьяницы и копавшейся в своем невообразимом хламе сумасшедшей старухи, он, задернув занавеску, приступил к решительному, можно даже сказать беспощадному обыску[140].

На фотографические карточки он наткнулся достаточно быстро, обнаружив их всё в той же тумбочке, из которой их давеча, демонстрируя Вадиму Арнольдовичу, доставал и сам Саевич. Но количество этих карточек поражало: коробку за коробкой Можайский вываливал на кровать, то бледнея, то краснея и смахивая со лба капельки пота. Сколько времени уйдет на то, чтобы в них разобраться!

Наконец, опустошив последнюю коробку, Юрий Михайлович уселся посреди вороха фотографий и начал их — одну за другой — просматривать. Большинство из них он сразу же отбрасывал — не стесняясь, на пол, — но на некоторых задерживался, не в силах сразу понять, что же на них запечатлено. В конечном итоге и эти карточки летели на пол, хотя три из них Можайский все же отложил — с чувством смутной тревоги, почти мистического ужаса: при взгляде на одну из них у него по спине побежали мурашки, а лоб снова покрылся испариной.

Тем не менее, именно те фотографии, ради которых Можайский, собственно, и явился к Саевичу, всё никак не попадались. Здесь было все, что угодно — невероятные бульвары и соборы; вывернутый, поставленный вверх тормашками город и незнакомые в интерпретации Саевича, жутковатые пригороды, — но не было главного: куда, ради всего святого, подевались фотографии трупов?