Монтинин не сразу сообразил, куда направлял его не сбавлявший шага протоиерей. А когда сообразил, по его спине побежали мурашки: идти таким маршрутом можно было только к холерному участку. И хотя со времени эпидемии, когда участок этот и появился, минуло уже о-го-го сколько десятилетий, все равно становилось как-то не по себе. Но Платон Федорович шел уверенно, а Ивану Сергеевичу, если только он правильно надеялся получить ответы на свои вопросы, ничего другого и не оставалось: только идти следом, хотя бы и содрогаясь в душе.

Деревья по сторонам дорожек клонились под тяжестью налипшего на их ветвях и оледеневшего по оттепели снега: подтаивая, этот снег не падал на землю, а превращался в стеклянистую корку, которая, выгляни хоть на мгновение солнце, заискрилась бы словно и впрямь стеклянная или хрустальная. Все пространство между деревьями, включая и сами дорожки, было усыпано мельчайшими отломками ветвей. Эти отломки чернили снег по сторонам дорожек и хрустели под ногами непосредственно на дорожках. Монументы, памятники, кресты то почти сливались своею мраморной белизной со снежным покровом, то резко выделялись на нем своею старостью — щербатой, почерневшей, потекшей разводами чего-то, гнетуще напоминавшего плесень.

По мере удаления от церкви и по мере того, как богатые участки сменялись все более бедными, кладбище становилось всё менее ухоженным, диковатым, почти заброшенным. Все реже попадались монументальные сооружения в память о чьих-то оконченных жизнях. Все чаще захоронения смешивались одни с другими; по крайней мере, на мимолетный взгляд: постепенно становилось трудно определить, где заканчивались одни и начинались другие. А вскоре стало почти невозможно разглядеть и сами могилы под навалившим на них и неубранным снегом.

Внезапно — когда холерный участок уже должен был находиться под ногами, а где-то неподалеку должна была проходить кладбищенская ограда — Платон Федорович остановился. Почему он остановился именно здесь, на этом конкретном месте, было решительно непонятно: место ничем не отличалось от его окружавших — было оно таким же пустым, таким же заброшенным, таким же унылым.

— Пришли!

Монтинин огляделся и вопросительно посмотрел на протоиерея. Тот указал рукой на сугроб:

— Копайте.

По-прежнему ничего не понимая, Монтинин сделал знак остановившимся чуть поодаль нижним чинам, и оба они, выражая явное на лицах неудовольствие, начали раскапывать сугроб.

И вдруг один из них чертыхнулся, больно ударившись обо что-то рукой. Монтинин подскочил к нему и тоже начал копать. Из-под снега показался завалившийся на бок каменный крест. Старый, изъеденный многими сезонами непогод, почти рассыпающийся. Платон Федорович, подобрав рясу, тоже шагнул в снег и тоже приблизился к вскрывшемуся из-под снега захоронению.

— Не беспокойтесь, оно не холерное.

Монтинин, приподнявшись и поворотив голову, взглянул на протоиерея с вопросом: мол, чье же оно?

— Копайте, копайте!

Полицейские, считая и самого Монтинина, продолжили работать. Вскоре из-под снега показалась и плита: из того же материала, что и крест, но почему-то выглядевшая более сохранившейся. Это было странно. Сердце Монтинина сжалось в нехорошем предчувствии.

Смахнув с плиты последние остатки снега и вскрыв таким образом неожиданно новенькое или, во всяком случае, совсем уж не старое, эмалированное, цветное изображение, Монтинин отшатнулся, едва не упав на спину. Сначала в упор на него, а потом, когда он отпрянул, куда-то в серое смятенное небо, широко и безо всякой печали взглянули огромные васильковые глаза молодой женщины.

Женщина улыбалась: радостно, без насмешки. Ее лицо, нежно-румяное, как будто с морозца, было прекрасно.

Монтинин в ужасе перекрестился.

— Вот, Иван Сергеевич, ваша Акулина Олимпиевна.

Монтинин, занеся уже было руку для нового крестного знамения, прочитал отменно различимую надпись на плите и, чтобы не упасть, схватился за Платона Федоровича.

41

К вечеру погода начала меняться. Температура воздуха, на протяжении всего практически дня державшаяся выше нуля, сначала опустилась до этого самого нуля, а потом и ниже. К высокой влажности добавились морозец и ветер. И если морозец крепче так и не стал, то с ветром вышла иная история. Едва стемнело, он с тихого, почти штилевого — дым едва относило с труб — усилился до свежего, а еще немного спустя — до крепкого. Закачались деревья.

Низкое, но до сих пор всего лишь просто серое небо, истекавшее моросью, заволоклось настоящими тучами. Пошел снег. Впрочем, «пошел» — определение неверное. Снег полетел. На широких проспектах он вихрями валился на землю, а на улицах узких и сравнительно узких, домами превращенных в вытяжные трубы, снег несся почти параллельно земле, временами только, словно опомнясь, обрывая сумасшедший полет и неожиданно чинно и спокойно подчиняясь ньютоновой силе притяжения. В такие мгновения могло показаться, что улицы — от неба и до мостовых — накрыло пуховой периной.

Весь день — с самого раннего утра, когда его застал за окончанием написания статьи телефонный звонок Можайского, и до вечерней темноты — Сушкин метался по своей квартире, как загнанный в ловушку зверь. Читатель, несомненно, помнит, что выходить на улицу ему было строго-настрого запрещено, каковой запрет, впрочем, был сдобрен двумя обещаниями. Во-первых, исключительным правом публичного освещения дела, а во-вторых, посулом собраться у него полным следственным составом или, по крайней мере, пригласить его самого, Сушкина, в участок где-то к исходу дня.

Будучи человеком чрезвычайно деятельным и не привыкшим сидеть взаперти наперекор своим побуждениям, Никита Аристархович переносил свое вынужденное заключение очень тяжело. Особенно тяжело ему было от мысли, что он — «Черт меня побери!» — не понимает уже ничего. Не понимает, зачем кому-то в голову могла явиться мысль забраться к нему в квартиру, да еще и посреди ночи. Не понимает, зачем вокруг его дома выставили настоящее оцепление: «Неужели Можайский и впрямь полагает, что взломщик вернется?» Не понимает, наконец, самого главного: «Если, положим, и допустить, что я — не то необычайно ценный свидетель, не то — располагаю какой-то важной информацией, то — Господи, ну почему я так туп?! — что это за информация или свидетелем чего я стал?»

Не раз, завершив очередное бесцельное скитание по комнатам квартиры, Никита Аристархович пытался связаться хоть с кем-то из внешнего мира, но никого и нигде застать так и не смог. В участке не было ни Можайского, ни Гесса, ни «этого забавного молодого человека» — Любимова. На Офицерской — в канцелярии Сыскной полиции — не было ни Чулицкого, ни его помощника — Инихова. Чиновники для поручений, несомненно знавшие, куда запропастилось начальство, отнекивались и отделывались общими фразами. А потом и они пропали, как будто их ветром сдуло! Ни делопроизводитель, ни его помощники, ни даже журналист — лицо совсем уж скромное, а потому и неуместно скрытное — не пожелали объяснить хоть что-нибудь.

То ли в отчаянии, то ли в бешенстве — Никита Аристархович и сам не мог понять, в каком именно состоянии он находился — он начал обзванивать всех подряд, с кем только ни сталкивался по этому странному делу. Звонил он и в полицейский Архив, и в Адресный стол, и в Обуховскую больницу, но везде наталкивался либо на непонимание, либо на прямой отказ от общения. Хотя… минуточку! Вовсе и не везде: как раз Алексей Алексеевич — Троянов, помощник главного врача больницы — был очень любезен. Алексей Алексеевич высоко оценил вышедшую в утреннем номере Листка статью Никиты Аристарховича, смеялся в голос, но… но ничего полезного тоже не сообщил. Разве что считать за полезное брошенное им вскользь упоминание о звонке Можайского — вроде бы из Императорского яхт-клуба.

— Юрий Михайлович Кальбергом интересовался: на месте ли он?

— Как так — на месте ли? — Никита Аристархович удивился такой постановке и ухватился за нее, как за соломинку.