— Как я уже говорил, мы помогаем обустраивать быт. Чаще всего никаких проблем в этой нашей деятельности мы не встречаем. Но всё же иногда наталкиваемся на препятствия. С препятствиями мы столкнулись и теперь: захотев помочь столичным могильщикам. Уж не знаю, почему, но почему-то никто из городской Управы и слышать не желает, чтобы отпустить сравнительно скромную сумму на реконструкцию жилых помещений для занятых копанием могил. А ведь нынешние…

— Подожди! — перебил я. — Отпустить сумму? Но ведь ты говорил, что это вы даете деньги? Как же так?

Сугробин пояснил:

— Мы не всегда можем выделить деньги прямо: для этого нужен официоз, а у нас, как ты понимаешь, с официозом туго. Как правило, мы остаемся в тени, находя людей, посредничество которых не бросается в глаза: заинтересованные стороны остаются в убеждении, что средства поступают из законных источников. В некоторых случаях мы даже находим подступы к тем же городским управам: создается впечатление, что деньги выделяет непосредственно город. К счастью, финансовые отчеты наших городов по-прежнему настолько запутаны и — нередко — противоречивы, что укрыть в них происхождение сравнительно небольших сумм не составляет особого труда. Но теперь мы почему-то оказались подле глухой стены! Никто не хочет и близко подступиться к рассмотрению вопроса об улучшении быта столичных могильщиков. И я вообще не понимаю: почему именно так! Ведь те условия, в каких ныне существуют могильщики, — это не ужас даже и даже не страх Божий. Это — бесчеловечность. Представляешь, да? Бесчеловечность в отношении тех, кто подготавливает всё для наиболее человечных проводов! А чтобы не быть голословным, я предлагаю тебе самому отправиться в маленькое путешествие по кладбищам, благо до некоторых из них — рукой подать[617].

Это предложение не вызвало во мне всплеск энтузиазма, но, признаться, я был весьма заинтригован!

Раньше мне и впрямь как-то не доводилось задумываться о кладбищенском быте… да и кто из нас задумывается о таких вещах — положив-то руку на сердце? Однако кое-какие тревожные слухи до меня доходили, но не настолько, впрочем, тревожные, чтобы я бросил всё и занялся только этой проблемой. Теперь же, похоже, мне представлялся случай изучить ситуацию вплотную, причем — и это тоже было похоже — какого-то выбора — согласиться или отказаться — у меня и не было.

Я прикинул и так, и эдак и пришел к вполне естественному выводу: если то, о чем говорил Сугробин, соответствовало истине, в моих руках оказывался такой материал, какому позавидовал бы любой репортер! И тогда я понял: вот что имел в виду граф, говоря, что что-то даст мне и что это что-то мне обязательно понравится!

Если я не ошибался и во всем этом не было никакого подвоха, со стороны Сугробина это выглядело… деликатно и мило: получалось, он таким необычным способом расплачивался со мной за доставленные мне неприятности — и те, что уже выпали на мою долю, и те, какие еще должны были пасть на меня.

Мой страх прошел. В сердце зажегся знакомый огонек азарта. Даже энтузиазм, и тот появился!

— Согласен! — сказал я.

Сугробин снова стал чрезвычайно серьезным, а его взгляд — чрезвычайно холодным:

— И статью об этом напишешь?

— Если всё подтвердится, — пообещал я, — непременно!

— Договорились!

Сугробин встал из-за стола. Поднялся и Фомич. Подняться пришлось и мне.

— Ну, — попрощался со мной Сугробиной, — вот тебе, Никита Аристархович, в помощь Фомич: ступайте. Потом возвращайся: обсудим детали всего остального.

Напоминание о том, что мы и впрямь еще далеко не закончили, подействовало на меня подобно ушату холодной воды. Но это ощущение быстро прошло. Мы с Фомичом вышли из притона и пешком отправились на первое кладбище.

34.

Наше «путешествие» по кладбищем вышло долгим и утомительным, хотя вплоть до последней минуты — минуты возвращения в притон — никакой усталости я не ощущал. Напротив: с каждым шагом всё более открывавшийся мне новый и потому совершенно незнакомый мир захватывал меня, приводил в смущение и негодование, наполнял и множеством других эмоций. Держать все эти эмоции в себе оказалось невыносимым, и я, попросив Фомича немного обождать, забежал в какую-то захудалую писчебумажную лавку, располагавшуюся недалеко от ворот, и взял в ней карандаш, машинку для его очистки и толстый блокнот. Вооружившись таким — подобающим репортеру — образом, я сразу почувствовал себя легче. Теперь, вслед за Фомичом переходя от одного кошмара к другому, от одной безысходности к другой, я заполнял листы блокнота — не всегда последовательными, поспешными, но исключительно правдивыми записями. Это привычное дело облегчило меня, и я уже мог смотреть на вещи не только через завесу чувств, но и с должной мерой критицизма.

Утро давно настало — ясное, как и обещало голубевшее на рассвете небо, — а затем перешло и в яркий, солнечный день. И в этот день — веселый, жизнерадостный — особенным контрастом смотрелись убогие домики, свежие могилы, тяжелая, сырая, напитавшаяся вчерашним ливнем земля.

«Изволите видеть, — говорил Фомич, вводя меня в очередную жилую постройку, — на десяти квадратных саженях[618] — нары. Здесь живут двенадцать человек. Здесь же они обсушивают одежку. Здесь же — сапоги. Здесь же — кухня…»

В нос бил застоявшийся, уже невозможный к проветриванию запах плохо вымытых человеческих тел, вечно грязной одежды, отвратительной пищи. Я смотрел на грубо сколоченные нары, на протянутые под потолком веревки, на которых висели все возможные предметы одежды — от армяков до исподнего, на печку, поверх которой, на жалкой имитации полатей, стояли несколько пар перепачканных землей сапог, а внутри — на чадившем больше в помещение, нежели в трубу огне — котел с кипевшим в нем варевом из круп, причем настолько сорных, непромытых, что на поверхности варева образовалась густая серая пена…

Я смотрел на всё это и не верил своим глазам: как такое возможно? Мыслимое ли дело, чтобы люди жили в таких условиях, питались такою пищей, соседствовали с могилами и сами как будто оказались заживо погребенными?

Потолок едва достигал трех с небольшим аршин[619]: подпрыгнув, я легко дотронулся до него рукой, отдернув ее, впрочем, тут же: от легкого касания на меня посыпался плохо втертый в поверхность мел — песчаной струйкой, что говорило и о качестве пущенных на побелку материалов!

«Изволите видеть…» — Фомич рассказывал и рассказывал: ему было что рассказать!

На каждом из кладбищ к нам обязательно присоединялись местные. В основном это были люди в возрасте: не сказать, что старики, но и первая, и вторая их молодость миновали уже давно. Лица всех были угрюмы. От каждого веяло… такой безысходностью, что волосы дыбом вставали! Все эти люди жили словно во сне: от живого воображения в них не осталось ничего — ни надежды на перемены к лучшему, ни жажды действовать, чтобы хоть что-то изменить. И я понимал их: трудно сохранить воображение и саму человечность, день за днем проживая в условиях, которые и скотскими-то назвать невозможно: скотину в крестьянских дворах содержат лучше!

С другой стороны, каждому было что рассказать, пусть даже все эти рассказы и были однотипными. Слушая их, я оледеневал: мое сердце сжималось, гнев — холодный, расчётливый — поднимался из самых глубин моего естества, наполняя меня какою-то глыбой арктического льда — искрящегося, острого, готового резать хотя бы и сталь! В голове отчетливо выкристаллизовалась мысль: «Ну, я вам покажу!»

Под этими «вы» я, понятное дело, подразумевал не могильщиков, а тех, кто поставил их в такие условия жизни. Тех, кто еще вчера живых людей превратил в бродящих ныне по кладбищам мертвецов.