С этими реформами — помимо имени Сигизмунда Антоновича Юрковского — неразрывно связано имя и другого выдающегося российского фотографа и криминалиста: уже упоминавшегося нами Евгения Федоровича Буринского.
Что бы и кто бы нам ни говорил о зарубежных успехах, но именно в России, в Петербурге, в 1889-м году, Евгением Федоровичем была создана первая в мире судебно-фотографическая лаборатория — при столичном окружном суде. Именно в России, именно Евгением Федоровичем были заложены основы мировой системы фотографического исследования вещественных доказательств: методы цветоотделения, цветоразличения, усиления контрастов. Именно в России, именно Евгений Федорович дал первый и самый успешный бой натиску работ австрийского криминалиста Ганса Гросса. Не оспаривая их по существу, он указал на тот их вопиющий недостаток, который относился к вопросам фотографирования. Ведь Гросс — необыкновенно популярный со своими теориями — утверждал, не более и не менее, что фотографирование чего бы то ни было — преступников, места преступления, улик, трупов — хотя и является отчасти полезным, но, в целом, в процессе расследования заслуживает мест пятых и десятых, являясь случайным вспомогательным средством!
Именно Евгений Федорович Буринский, заняв позицию прямо противоположную, доказал ошибочность этих взглядов во всем другом, безусловно, заслуживающего уважения австрийца. Сами работы, те опыты, которые им проводились, их успех засвидетельствовали в итоге его правоту. Необходимо сказать и то, что, по мере распространения дактилоскопии и, как следствие, выхода из практики антропометрической системы Альфонса Бертильона, принципы именно Евгения Федоровича, озвученные им в многочисленных докладах и на многочисленных встречах с зарубежными коллегами, легли в основу современных принципов опознавательной и судебной фотографии, принятых, без преувеличения, повсеместно.
***
Полагаю, читатель — на примере фотографии, раз уж именно она уместна в нашем повествовании — уже вполне убедился в том, что ни о какой отсталости или вторичности российской технической и научной мысли не может быть и речи. В то время, к которому непосредственно относятся описываемые нами на этих страницах события, Россия вообще и русские люди в частности могли по праву гордиться своими достижениями, а также и той скоростью, с которой — пусть порою и не без препятствий — эти достижения внедрялись в жизнь, быстро становясь ее привычными спутниками — обыденностью.
В сущности, именно степень обыденности, с которой воспринимаются те или иные явления, те или иные процессы, те или иные вещи, свидетельствует прежде всего о прочном или непрочном вхождении этих явлений, процессов и вещей в человеческий обиход. И если судить именно так, то многое из того, что все еще могло вызывать удивление в Лондоне, в Париже или в Берлине и что являлось уже совершенно обыденным в Петербурге, именно в России входило в употребление и получало развитие раньше, чем где бы то ни было еще.
Приняв всё это во внимание и всё это учитывая, читатель, перейдя к следующей главе, уже не будет удивляться тому, что обнаружит в ней и что, не отвлекись он на это, получившееся длинноватым, но все же полезное отступление, могло бы его не только поразить, но и повергнуть в изумление, заставив усомниться в правдивости нашего рассказа.
Следует признать, что мнение читателя нам важно чрезвычайно: ни кто иной, как он, является тем высшим в своем приговоре судьей, которому решать — останется ли дело об «ушедших» свидетельством работы и успеха петербургской полиции или, обрастая мало-помалу небылицами, превратится в побасенку, не стоящую и мимолетного внимания.
Итак, покончив с отвлечением и попросту удерживая в мыслях тот уровень развития, которого Россия достигала к началу двадцатого столетия, последуем теперь за Вадимом Арнольдовичем Гессом — старшим помощником князя Можайского, отправившимся по личной просьбе пристава в контору Общества от огня страхования «Неопалимая Пальмира».
21
В отличие от поручика Любимова, отчаянно стесненного в средствах и поэтому, как мы видели, у дома Сушкина оказавшегося в неприятном положении человека, которому и ехать надобно, и не на что, Вадим Арнольдович Гесс таких проблем не испытывал. Будучи человеком хотя и восторженным до импульсивности, но, как ни странно, одновременно и расчетливым, он, узнав о свалившемся на него неформальном поручении, прямо поставил перед Можайским вопрос о транспорте и утром обнаружил у своей парадной прокатный экипаж.
Этот экипаж не был обычной пролеткой на одного-двух пассажиров. Закрытый, больше похожий на карету, хотя и несколько меньших, чем обычные кареты, размеров, он был достаточно вместительным для того, чтобы принять на борт не только пару седоков, но и достаточное количество груза. А груза — по крайней мере, именно так полагал Вадим Арнольдович — принять ему предстояло немало.
Тронувшись с одной из линий Васильевского острова, на которой в симпатичном домике Вадим Арнольдович имел собственное — не съемное, а унаследованное от родителей — жилье, первым делом экипаж покатил к казармам лейб-гвардии гренадерского полка.
Дорога, прямо скажем, не такой уж и дальний конец, тем не менее, оказалась долгой. Обрушившаяся ночью на город снежная буря замела проезжие части, а начавшаяся уже ранним утром оттепель превратила их в талое месиво. На Тучковом мосту — в обе стороны: и на Большой Петербургской, и на Васильевский остров — образовался самый настоящий затор. Какой-то генерал сцепился с кучером ломовой телеги, нещадно его понося и в ответ выслушивая не менее задиристую брань. Как показалось Вадиму Арнольдовичу, вина за происшествие, опрокинутой коляской и лишившейся колеса телегой перегородившее проезд, всецело лежала на генерале. Судя по нелестным эпитетам, которыми извозчик осыпал находившегося в крайней степени бешенства визави, именно он, генерал этот, самостоятельно управляя коляской, выбрал неразумную для такой погоды скорость и, еще более погоняя лошадей на мосту, не справился на скользком покрытии, на всем ходу столкнувшись с встречной телегой. Каким при этом чудом никто, считая и лошадей — обеих генеральских и одну ломовую, не пострадал, являлось загадкой.
Спор о вине, бессмысленный в ситуации, когда обоим участникам столкновения не мешало бы, прежде всего, озаботиться удобством других и расчистить дорогу, собрал вокруг спорщиков целую толпу разделившихся во мнениях «очевидцев». Эта толпа завершила картину коллапса: мост оказался перегорожен полностью.
И все же было в этой картине что-то завораживающее. Даже рассерженный такой нелепой задержкой Гесс, выйдя из экипажа и одернув, поежившись, шинель, уставился как на спорщиков, так и на толпу с невольным восхищением.
Действие разворачивалось подобно сценам в старинных греческих трагедиях. Притоптывая в бешенстве ногами, жестикулируя руками и потрясая то сжимавшимися, то разжимавшимися кулаками, генерал обрушивал на безмолвно стоявшего извозчика шквал ругательств, перемежая их доводами своей правоты — не столько логичными, сколько эмоциональными. Затем он умолкал, а пространство подле него и за ним наполнялось звучанием хора вставших на его сторону «очевидцев». Исполнив свою «партию» — здесь Тесей[95], бесстрашный в бою, громогласным криком снимает вину, прославляя отчизну, — хор, в свою очередь немел, и тогда оживал извозчик. Швыряя наземь мохнатую шапку и снова ее подхватывая, оборачиваясь к группе своей поддержки и призывая ее в свидетели, указывая руками то в одном, то в другом направлении, он, ничуть не стесняясь в выражениях, излагал свою версию событий, не забывая при этом самой площадной бранью прокомментировать каждое из прозвучавших ранее генеральских ругательств. Генерал же в это время стоял — недвижно и чуть ли не бесстрастно — и слушал. Далее наступала очередь «хора» из «очевидцев», по какой-то одной им ведомой причине решивших «насмерть» стоять за извозчика. «Страдальцев, равных ему, в злобе лихой судьбы глаз не видел досель и слух не слышал![96]»