— Итак?

Поручик придвинул к себе стопку листов и начал их перебирать, раскладывая в какой-то — очевидно, имевшейся изначально — последовательности.

Инихов молчал. Митрофан Андреевич нетерпеливо барабанил по столешнице подушечками пальцев правой руки. Его левая рука лежала на столе свободно, но время от времени и ее пальцы, приподнимаясь над столешницей разом, падали на столешницу с раздражающим стуком. Впрочем, цели раздражать у Митрофана Андреевича явно не было. Просто он, всё еще отказываясь поверить в чудовищное, на его взгляд, обвинение, высказанное в первые же мгновения встречи Иниховым и приведшее к такому взрыву, беспокоился и внутренне содрогался. Митрофану Андреевичу было нехорошо. Нехорошо от загоняемой пока еще вглубь сознания, но леденящей сердце мысли о том, что всё ему сказанное — правда.

Наконец, поручик показал, что готов начать. Митрофан Андреевич перестал барабанить по столешнице. Пальцы его рук сомкнулись в кулаки. Лицо побледнело.

— Ну?!

— Вот что получается, господин полковник…

***

Более двух часов понадобилось Николаю Вячеславовичу на то, чтобы смысл сделанных им выписок дошел до брандмайора полностью. Не потому, что Митрофан Андреевич был глуп — напротив: ум этого замечательного человека был быстрым и деятельным, — а потому, что Митрофан Андреевич проявил воистину защитительную дотошность при разборе каждого случая. Если бы дело происходило не в канцелярии брандмайора, было бы можно подумать, что происходит оно в приемной лучшего адвоката столицы.

Как бы там ни было, но только прилично за полдень разбор обвинений окончился. За это время успела погаснуть четырехрожковая, с молочно-белым шаром на каждом рожке, висевшая чуть ли не прямо над столом люстра. В высокое окно успел заструиться дневной — серый и приглушенный — свет. Успели дважды принести горячий чай, от которого, впрочем, и поручик, и помощник начальника Сыскной полиции отказались. Причем — неслыханное дело! — снисходя до их обоих не лучшего после ночного совещания состояния (о совещании у Можайского тоже было поведано), Митрофан Андреевич велел принести графин с вином: он выразился именно так, но в графине оказалась водка.

Прилично за полдень — примерно тогда же, когда Можайский был в самом разгаре беседы с князем Кочубеем — мрачные Инихов и Митрофан Андреевич поднялись из-за стола. Поручик тоже встал, но полковник, коснувшись его руки, остановил его:

— Нет, поручик, вы нам не понадобитесь. Возвращайтесь к себе в участок и… и… — Митрофан Андреевич запнулся и замолчал.

— Возвращайтесь в участок и ждите распоряжений. — Инихов подтолкнул Николая Вячеславовича к двери.

Вячеслав Николаевич понимающе вздохнул и, не говоря ни слова — ни прощания, ни чести, — вышел из приемной, спустился на первый этаж, укутался в шинель, замотав предварительно шею в своё неуставное и очень дорогое кашне, толкнул массивную дверь и оказался на улице.

Было сравнительно тепло, но очень промозгло. Так, что буквально сам воздух казался мокрым и неприятным. Идти пешком Вячеславу Николаевичу не хотелось, а денег на извозчика — как обычно — у него не нашлось: в бумажнике, как и несколько дней назад, лежала только неразменная трешка.

Вячеслав Николаевич вздохнул и в нерешительности остановился прямо у входа в здание. И тут — к его радости и облегчению — перед ним возник нижний пожарный чин. Чин козырнул и указал на стоявшую чуть поодаль пролетку:

— Их высбродь, вашбродь, распорядились предоставить!

Вячеслав Николаевич в пролетку сел.

Пролетка тронулась и растворилась в Петербурге.

37

Михаил Георгиевич — полицейский врач — сидел у себя: в обстановке скудной и тревожной. Скудной и тревожной, впрочем, эта обстановка могла бы показаться многим, но не врачу: металлические шкафы с полками и ящичками, уставленными и наполненными склянками, инструментами и всяким другим подобного рода снаряжением; обшарпанный, без сукна, стол, сдвинутый поближе к окну, хотя чаще всего толку от низкого, забранного решеткой окна не было никакого; яркая лампа без абажура — керосиновая, не электрическая, так как электричество в здание не было подведено: васильевское газовое общество не сдавало позиции; пол, как и в прозекторской, выложенный кафелем; стены — белые, периодически обновляемые принятой в качестве «противозаразной» меры известью, а потому неаккуратные, местами осыпающиеся крошкой.

Эта обстановка, повторим, производила тревожное впечатление на попадавших в комнату случайных — и не очень — посетителей, но любому врачу она казалась нормальной, обыденной. А такой неожиданный в этом помещении элемент, как старой работы, потемневший, покрытый сеткой трещин портрет молоденькой, веселой и жеманной дамы, и вовсе казался роскошью. Кто была эта дама, кем был написан портрет, не знал никто. Как никто уже и не помнил, откуда он вообще появился. В бытность Шонина полицейским врачом Васильевской части, этот портрет висел здесь от первого дня и доныне.

Михаил Георгиевич сидел за столом, но смотрел в окно. Светать начало недавно, утро еще не давало достаточно света; в сущности, было по-прежнему темно. Разглядеть что-либо через окно не представлялось возможным: Михаил Георгиевич видел только собственное — и части помещения — отражение в стекле.

Мысли доктора ворочались вяло, без энтузиазма. Зато под ложечкой у него сосало, на сердце было холодно, по спине то и дело пробегали мурашки. Михаил Георгиевич был охвачен сильнейшим беспокойством, природу которого он понимал очень хорошо, но доискаться до причины которого не мог.

Природа беспокойства была проста: ни на минуту не сомневаясь в том, что полиция столкнулась с самым чудовищным преступным заговором за многие годы; ни на минуту не сомневаясь в том, что жертвами этого заговора уже пали десятки человек; ни на минуту не сомневаясь в том, что происходит крушение моральных основ привычного миропорядка, доктор не мог отделаться от мысли, что все-таки тут что-то не так. Но если не так, то что же именно? И вот это «что именно не так?» и было той причиной, доискаться до которой доктор не мог.

Михаил Георгиевич не был ни следователем, ни человеком, в обязанности которого входило бы разбирательство во всякого рода тонкостях следственной вообще и полицейской работы в частности. И тем не менее, он, столько всего услышавший на ночном совещании у Можайского; он, сам принявший в этом совещании деятельное участие; он не мог отрешиться от того, чтобы вновь и вновь не возвращаться к тем из вопросов, которые так и остались без ответа. И, разумеется, к тем из утверждений, которые ему, доктору, и сразу-то показались шаткими, а теперь и вовсе не давали покоя своей очевидной — для него — нелепостью.

Несколько раз Михаил Георгиевич, не выдержав сидячей бездеятельности, вскакивал из-за стола и начинал бродить по кафельному полу, то поглядывая на плитки, то на шкафы. Останавливаясь у какого-нибудь шкафа, он рассеянно менял склянки местами, переставлял их, а потом, словно спохватившись, возвращал на исходные места. И снова начинал бродить, а после — садился за стол и либо брался за отданные ему выписки из полицейского Архива, либо, поворотившись, смотрел в окно, почти физически ощущая, насколько медленно и тяжко растекаются мысли.

С поставленной перед ним задачей — постараться узнать, каким же, собственно, препаратом травили несчастных бандиты — Михаил Георгиевич тоже пока не справился. И хотя на совещании у Можайского он достаточно уверенно заявил, что имеет на этот счет кое какие догадки, теперь, находясь у себя, он и в этих догадках сомневался.

Нет, определенные догадки всё же у него по-прежнему имелись, но круг их расширился, а это уже было нехорошо. Отмести какие-то из них и остановиться на какой-то одной ему не позволяла впитанная с учебой добросовестность. Еще в бытность свою студентом-медиком, Михаил Георгиевич от своих учителей усвоил две важнейшие для врача посылки: диагностировать решительно и решительно не диагностировать по слухам. Суть этих посылок заключалась в том, чтобы не оставлять сомнениям места при личной работе с пациентом, но ставить под сомнение всё, к чему он сам не имел прямого касательства.