Удивление поручика могло показаться странным только на первый взгляд.

Все, разумеется, знали, что взяточничество в Градоначальстве было поставлено на самую широкую ногу: генерал-лейтенант Клейгельс и сам любил пожить, и другим не запрещал… при условии, разумеется, равномерности доходов. Говоря проще, брать следовало в строгом соответствии с чином, и этим негласным правилом вкупе с негласным разрешением чиновники и служащие Градоначальства, включая и полицию, пользовались без всякого стеснения. Коррупцией — как сказали бы мы — была заражена вся система: с самого верха и до самого низа. Попытки обуздать ее проваливались с оглушительным треском. Кажется, мы уже упоминали забавный прецедент, когда — по инициативе министра внутренних дел и лучших юристов Империи — сначала под следствием, а потом и на скамье подсудимых оказались десятки и даже сотни людей, обвиненных в самом махровом взяточничестве. Под раздачу попал даже любимец и верный подручный Николая Васильевича ротмистр Галле — именно как ротмистр он и вошел в столичную историю, хотя на самом деле в момент процесса он уже имел куда более высокий чин. Однако в ходе судебных разбирательств дело начало потихоньку разваливаться, а там — и вовсе закончилось позорным пшиком. Оправдали и отпустили — с сохранением чинов и должностей — всех, за исключением только какого-то бедолаги, что называется оказавшегося не в том месте и не в тот час. Этот бедолага — полицейский в скромном звании — оказался единственным, на кого нашлось достаточное количество улик. И только он едва не отправился отбывать наказание. Едва — потому что и он освободился практически из зала суда по удивительным образом подоспевшей амнистии! Эта амнистия оказалась настолько кстати, что не замедлил распространиться слух: своя рука руку моет и своих людей не сдает!

Не помогало ничто: ни знания, ни юридическая подкованность, ни гениальность в следственном и прокурорском делах… честные намерения оказались совершенно бессильными перед созданной Николаем Васильевичем системой!

Тем не менее, каждый, кто с этой системой сталкивался напрямую — будь он даже самым что ни на есть кристально честным человеком, — поневоле отдавал ей восхищенное должное: никогда еще в России не было настолько же прекрасно отлаженного и функционального механизма! Никогда еще безусловное зло не творилось с такими находчивостью и остроумием! Но главное — никогда еще зло не срасталось настолько неразрывно с прекрасным исполнением замешанными в нем людьми своих прямых должностных обязанностей: никогда еще Градоначальство не работало лучше, эффективней и с поразительною пользой для горожан!

Что же тогда могло удивить поручика, прекрасно знавшего все эти обстоятельства, ибо и сам он был — не больше и не меньше — их составною частью?

Всё просто: Николай Васильевич лично взятки никогда не брал! Только однажды он не удержался в дорогом ресторане, когда ему подали счет: уронив на пол несколько рублей, он поднял с пола… без малого тысячу; расплатился по счету и спокойно ушел. Но и этот случай пересказывали больше как анекдот: ныне мы никак не можем утверждать, что он произошел наверняка.

Деньги к Николаю Васильевичу поступали иначе. И уж конечно, он не стал бы их брать у репортера, каким бы известным этот репортер ни был. Само предположение такого казалось настолько абсурдным, что оторопь поручика становится понятной. Но и этого мало: еще большей дикостью выглядело бахвальство Сушкина, со свойственной ему простотой заявившего, будто, ратуя против коррупции в деле о разрешениях на торговлю, он тут же эту самую коррупцию поощрил, да еще и лично в руки ее заводиле!

— Никита Аристархович! Помилуйте! — воскликнул поручик. — Что вы такое говорите?

Сушкин усмехнулся:

— Вы неверно меня поняли. Само собою, денег я не давал, но зато дал нечто куда более ценное!

— Что?

— Слово!

Поручик захлопал глазами:

— Слово? Какое еще слово?

— Честное, разумеется! — еще одна усмешка.

— Вы что-то пообещали! — догадался поручик.

— Именно.

— Но что?

Сушкин — усмешка ушла из его взгляда и с губ — пристально посмотрел на поручика и задал встречный и совсем уж странный вопрос:

— Как по-вашему, какую ценность я из себя представляю?

Поручик задумался, а затем переспросил:

— Лично вы?

— Скажем так: не лично я как человеческое существо и единица нашего славного общества, а лично я как репортер?

— Ну…

— Смелее!

— Боюсь, это прозвучит обидно…

— Не бойтесь!

Тогда поручик выпалил:

— Уж извините, Никита Аристархович, но на мой взгляд — никакой!

Сушкин, похоже, ожидал чего-то иного. Теперь уже он растерянно захлопал глазами:

— Простите?

Поручик поспешил оправдаться:

— Поймите меня правильно! Вы, конечно, отличный репортер и замечательный человек… хороший товарищ и вообще… с вами — как бы это сказать? — то весело, то не соскучишься… ну, вот как сейчас, к примеру… однако…

— Что — однако?

— Вы не делаете ничего такого, что приносило бы очевидную пользу. Подумайте сами! Взять, допустим, крестьянина: он…

— Пьет!

— Да нет: он хлеб выращивает…

— Морковку?

— И ее тоже.

— А я, стало быть, нет?

Сушкин нахмурился, его взгляд стал грозен.

Это не то чтобы испугало поручика: скорее, сконфузило — еще больше, чем в первые мгновения вынужденных откровений.

— Вы, — тем не менее, твердо произнес поручик, — нет!

— Понятно… — протянул Сушкин и забарабанил пальцами по столу.

25.

Тягостное молчание длилось сравнительно долго. И Сушкин, и поручик успели — не спеша и не глядя друг на друга — допить стаканы, а человек, подавший их в первый раз, успел заменить их на новые.

«Грог» снова дымился. Резкий, странный, но не пугавший запах снова поднимался к носам. И эти носы — красные отнюдь не только от выпитого — клевали к столу, как пара цапель, каждая из которых обосновалась в своем болоте.

Но время шло и, как говорится, лечило. Первым — он вообще был очень отходчив — заговорил репортер:

— Вы меня удивили, Николай Вячеславович… неприятно — вынужден признаться — удивили… ну да ладно! Историю-то выслушать хотите?

— Никита Аристархович! — в глазах уже не слишком трезвого поручика заблестели слезы. — Дорогой мой! Простите меня!

— Давайте не будем спешить: я хочу получить искренние извинения, а это возможно, если только вы возьмете на себя судейскую роль!

— Всё что угодно!

— Вот и славно! — Сушкин не выдержал и ухмыльнулся. — Тогда слушайте и судите!

И репортер заговорил. Вкратце его история сводилась к следующему.

У Николая Васильевича не было никакой законной возможности повлиять на Сушкина и заставить его принести публичные извинения. Цензура, по какому-то недоразумению пропустившая сушкинскую статью, сделала свое «черное» дело: что вышло — то вышло. Можно было сколько угодно грозить репортеру самыми неприятными последствиями, но факт оставался непреложным и ясно понятным обоим: ни обратиться в суд и привлечь таким образом Сушкина к ответственности, ни сделать что-то иное, что хоть как-то укладывалось бы в рамки действующего законодательства, Николай Васильевич не мог.

Но была и оборотная сторона, причем тем более страшная, что Николай Васильевич пребывал — после прочтения статьи — даже не в скверном расположении духа, а в самом что ни на есть оголтелом бешенстве. Эта сторона заключалась в той изумительной легкости, с какою градоначальник мог запустить в действие негласные — незаконные — репрессивные механизмы, а именно: шантаж владельцев и редакторов столичной периодики и финансовое удушение самого репортера.

Шантаж казался самым очевидным действием: что может быть проще, нежели запугать редакторов повышением внимания цензуры к их изданиям? Что может быть проще, нежели загубить издание бесконечными придирками, запрещая к публикации номер за номером? Какие подписчики согласились бы ждать и какие рекламодатели согласились бы оплачивать публикации в номер за номером не выходящем издании?