— Вот именно. А значит, логичным будет предположение, что бо?льшая часть и таких происшествий — лампы, уголь и так далее — должны относиться к причинам подозрительным. При условии, конечно, что мы вообще согласны подходить к расследованиям пожаров с известным и заведомым подозрением, а не с желанием спихнуть их на случайное и несчастное стечение обстоятельств. Поджоги…

Чулицкий, уже решительно и совершенно не скрывая неудовольствия, перебил Можайского:

— Юрий Михайлович! Всё это, согласен, чрезвычайно интересно и даже, буде вы когда-нибудь решите изложить все это на бумаге и войти в сношение с надлежащими чинами, может стать предметом для изучения и — я готов и это допустить! — причиной изменений в системе расследований и оценок подоплек пожаров, но какое, во имя Бога, это все имеет отношение к нам? Как это все связано с убийством Мякинина, ради чего, полагаю, мы здесь и собрались? Ведь не ради лекции о пожарах вы нас пригласили? В конце концов, при всем моем к вам уважении…

— Михаил Фролович, — Можайский не только не обиделся на резкую критику начальника Сыскной полиции, но и отнесся к ней с сочувствием, так как и в самом деле преамбула ни на первый, ни на более пристальный взгляды не казалась хоть как-то связанной со зверским убийством гимназиста. — Михаил Фролович, я всё поясню, имейте терпение.

— Уж постарайтесь, Юрий Михайлович, — тон Чулицкого по-прежнему был ворчливо-недовольным, но выражение лица заметно подобрело. — А то ведь это уже ни в какие ворота. Ночь на дворе, и…

Чулицкий замолчал, оборванный звонком телефона.

— Можайский! Да, Михаил Георгиевич… Ага, понимаю… Значит, вот так?.. Да… Нет, конечно: составьте, когда вам будет удобно… А вы могли бы?.. Ну что же, это было бы замечательно!.. Да, да, ждем!

Теперь уже Чулицкий выглядел не только подобревшим, но и крайне заинтересованным, так как речь, наконец-то, прямо заходила о Мякинине:

— Что? Что он сказал?

— Давайте немного подождем: Михаил Георгиевич сейчас будет лично и все расскажет. Уж он-то, согласитесь, сделает это куда как лучше, нежели я.

— Но в двух хотя бы словах вы можете пояснить?

Голова Можайского склонилась к плечу, глаза прищурились:

— Разве что в двух… Но сначала, — Можайский пальцем показал на Алексея Венедиктовича, — сделайте одолжение, вам ближе: возьмите за шиворот этого паршивца! И держите крепко!

От неожиданности сделанного ему предложения Чулицкий растерялся, а когда, осознав, что пристав не шутит, рванулся со стула и потянулся руками к Алексею Венедиктовичу, тот уже и сам вскочил на ноги, внезапно оказавшись куда более проворным, чем этого можно было ожидать от сильно пьяного человека.

Глаза Алексея Венедиктовича злобно сверкали. Даже, казалось, опухлость, вызванная опьянением, спала. Только сильный запах перегара, по-прежнему им источаемый, напоминал о выпитом самогоне жандармского офицера.

Увидев, что с одной стороны к нему приближается вполне уже оправившийся от изумления Чулицкий, а с другой — Инихов, на изумленного не походивший вообще никак; оценив, что за Иниховым с Чулицким повставали со своих стульев Гесс и Любимов, готовые также ринуться в «бой», причем Любимов явно шагнул с намерением отрезать путь к двери кабинета, Алексей Венедиктович швырнул в полицейских стул, чем на мгновение вызвал их замешательство, а потом, запустив руку во внутренний карман своего сюртука, выхватил короткоствольный, но оттого выглядевший не менее грозно револьвер.

— Не приближайтесь!

Чулицкий и не подумал остановиться.

— Говорю же, стойте, где стоите!

Рявкнул выстрел, с потолка посыпались щепки и штукатурка.

Чулицкий, находившийся прямо на линии огня, остановился. Но Инихов кинулся Алексею Венедиктовичу под ноги, а Гесс с Любимовым — один, оказавшийся сбоку, на руку, а второй, очутившийся почти за спиной, на спину.

Все повалились на пол. Послышался — на этот раз приглушенно — еще один выстрел. Стоявшая без дела на столе Можайского керосиновая лампа разлетелась вдребезги. Остро запахло топливом. Можайский, бросив быстрый взгляд на кучу-малу из насевших на отчаянно сопротивлявшегося Алексея Венедиктовича и самого Алексея Венедиктовича, подмятого к полу, но все еще извивавшегося и брыкавшегося, поспешил выхватить из лужи керосина оказавшиеся в ней бумаги и, встряхнув, швырнуть их на другой конец стола. После этого он подошел к двери и буквально на пороге остановил примчавшихся на звук пальбы и уже врывавшихся в кабинет дежурного офицера и рядового.

— Просто постойте за дверью: здесь и так уже тесновато. И когда Михаил Георгиевич, доктор, появится, пропустите его.

Раздался третий выстрел.

— Вот черт! — Можайский коснулся пальцами внезапно образовавшегося на его щеке и налившегося кровью рубца. — Господа! Вы что, решили позволить ему выпустить всю обойму?

— Лучше помоги! — Голос Чулицкого прозвучал хрипло, с отдышкой. — Взбесился гад!

— Убью!

Бах!

Со звоном разлетелось стекло в шкафу с книгами.

— Пусти!

Бах!

Что-то глухо бумкнуло. По кабинету, мешаясь с керосиновым, пополз запах спирта. Можайский, переглянувшись с дежурным офицером, шагнул к столу и вытащил из-под него непонятно когда и как оказавшуюся там бутылку водки. Точнее — две половинки бутылки, развалившейся аккуратно на горлышко и всю остальную часть.

— Досадно!

Офицер хмыкнул.

Бах!

Офицер ойкнул и резко вскинул руку к щеке, на которой появился такой же, как у Можайского, рубец.

Теперь уже хмыкнул Можайский.

Щелк! Щелк, щелк.

— Алексей Венедиктович!

Можайский встал над сплетенными на полу телами.

Щелк.

— Алексей Венедиктович!

Щелк.

— Может, хватит?

Первым опомнился Вадим Арнольдович Гесс: изловчившись, он высвободился из кучи-малы и поднялся на ноги. Один рукав его сюртука болтался на нитках. Под глазом наливался синяк. Волосы были взъерошены.

Вторым, к кому вернулся разум, был Инихов: Сергей Ильич, кряхтя, перекатился по полу в сторону от свалки и тоже встал на ноги. На его сюртуке не хватало пуговиц: вместо некоторых из них свисали безобразные обрывки ниток; в одном месте пуговицу вырвали с мясом — здесь нитки висели на оттопыренном лоскуте.

Чулицкий и Любимов оторвались от Сергея Венедиктовича и вернулись в более, нежели на полу, подобающее положение одновременно. С офицерского мундира Любимова был сорван один погон, а у гражданского сюртука Чулицкого — разорван отворот. При этом у Чулицкого был оцарапан лоб, а у Любимова расквашен нос: кровь капала из него на китель, брюки, пол. Отсюда первое, что сделал поручик, оказавшись на ногах, — запрокинул голову и приложил к носу смоченный в воде и протянутый ему Можайским платок.

— Красавцы!

Алексей Венедиктович, усевшись на ягодицы, привалившись спиной к стене и нелепо — полусогнуто — вытянув ноги, ошарашено смотрел на револьвер, поворачивая его в руке и так, и эдак.

— Но, но, но… как же это?

— А чего вы ожидали, любезнейший?

Можайский, подойдя к Мякинину и наклонившись над ним, решительно отобрал у него бесполезное и неопасное уже оружие. Выглядело это немного комично. Пожалуй, даже очень комично, потому что впоследствии, когда кто-нибудь описывал эту, со слов других услышанную сцену (а слухи о ней распространились быстро), он неизменно хихикал, представляя победительствующего пристава. Впрочем, люди смеялись беззлобно, добродушно: вся ситуация выглядела настолько нелепо, что и нелепая и даже смешная в ней заключительная роль Можайского могла вызывать улыбки, но никак не злословие.

— Как же так? — Алексей Венедиктович смотрел на свои, уже пустые, руки и все никак не мог прийти в себя от удивления.

Можайский положил револьвер на стол и смерил Алексея Венедиктовича своим улыбающимся неизменно-мертвой улыбкой взглядом:

— Револьвер двойного действия, голубчик, в неумелых руках — штука бесполезная. Чудо не в том, что вы и в упор ни в кого не попали, а в том, что самого себя не подстрелили.