— Это вам Сергей Эрастович по телефону сказал?

— Нет, но…

— «Нет, но…» — передразнил Гесса Можайский. — В тот самый момент, когда вы — по вашему же выражению — отшвырнули трубку, схватили револьвер Молжанинова и, сунув его в карман, бросились к вашему убиенному приятелю, вы знали, что Молжанинов — преступник… э… не совсем обычный?

— Нет.

— Ведь поэтому-то — и снова по вашему же признанию! — испугались?

— Да.

— И даже без чувства ложной скромности поведали нам, как справились с собственным страхом?

— Я…

— Так с чем же, а главное — зачем вы спорите?

Можайский, перестав щуриться, посмотрел Гессу прямо в глаза. Тот снова вздрогнул.

— Слушайте, Юрия Михайловича!

Гесс оборотился, на вынувшего изо рта сигару и переставшего дымить Инихова.

— Слушайте, слушайте! — повторил Сергей Ильич. — Вы поступили необдуманно…

Смешок:

— Ему, — Чулицкий, — не привыкать!

Можайский:

— Михаил Фролович!

Чулицкий в очередной раз фыркнул и в очередной же раз отвернулся.

Инихов, улыбнувшись, закончил:

— При других обстоятельствах необдуманность вашего поступка, Вадим Арнольдович, могла бы стоить вам жизни: Юрий Михайлович прав. Да и в том случае, если бы даже вы наверняка знали, что лично вам Молжанинов не опасен, полагаться на такую убежденность не стоит. Ошибиться так легко…

— В общем, — подытожил Можайский, — больше так не делайте!

Гесс вздохнул:

— Если меня вообще оставят на службе…

— Простите?

— Я говорю: если меня после всего случившегося вообще оставят на службе, а не вышвырнут взашей, тогда уж впредь я буду осторожней. Обещаю.

Чулицкий повернулся обратно — лицом к Гессу и Можайскому — и посмотрел на Вадима Арнольдовича внимательно.

Стоя под этим откровенно оценивающим взглядом, Гесс явно испытывал неловкость, но молчал.

Наконец, Чулицкий — уже без фырканий и насмешек — сказал:

— Глупости. Никто вас ни в какую шею не вытолкает!

И вдруг, после непродолжительной паузы добавил:

— А хотите, я лично дам вам рекомендацию?

Гесс смутился:

— Михаил Фролович, я очень признателен вам, но…

Чулицкий, едва ли не копируя на свое лицо доброе выражение лица улыбавшегося Инихова, тоже улыбнулся, и его собственное лицо вдруг приоткрылось необычными для посторонних чувствами — и добротой, и отзывчивостью, и чем-то еще, что лично я навскидку определить не смог, но что мне, тем не менее, понравилось:

— Я, пожалуй, скоро уйду[537], поэтому бояться мне совершенно нечего. В отличие от Можайского, которому еще служить и служить…

— Михаил Фролович!

Чулицкий отмахнулся:

— Да знаю я, Можайский, знаю! Знаю эту твою… гм… «нашекняжесть». Так что ли просто тебя обожают и все твои нынешние, и все ушедшие? Ты не смотри на то, что я с тобой постоянно собачусь: характер у меня такой — ничего не попишешь…

Можайский моргнул.

— …вечно ты лезешь всех защищать и всех под крыло берешь! Даже странно, как тебя самого до сих пор не поперли…

Улыбка Михаила Фроловича стала еще шире.

Можайский закусил свою нижнюю пухлую губу.

— …и ведь что удивительно: никто, насколько мне известно, и рапорта на тебя за твои безумства еще ни разу не накатал! Это тем более странно, что — уж поверь мне, моралист несчастный! — люди в массе своей вовсе не добры, а злы. И завистливы — аж страшно порою бывает. А вот поди ж ты!

Можайский опять моргнул.

— Сколько тебя знаю, не перестаю удивляться!

Тогда Можайский пожал плечами:

— Возможно, Михаил Фролович, это потому, что я не считаю людей в массе своей злыми?

— Нет, — парировал Чулицкий, — тут что-то другое. Обаяние странное, я бы сказал. То ли совесть пробуждающее, то ли… жалость.

— Жалость?

— Ну да, именно жалость.

— Ко мне?

Чулицкий кивнул:

— К тебе, к кому же еще?

Если бы лицо Можайского, изуродованное несчастьем на море, могло нахмуриться, Можайский непременно бы нахмурился. А так — получилось всего лишь, что его разбитые брови чуточку только сдвинулись с места, отчего и без того глубокие и придававшие лицу неизменно мрачное выражение морщины и шрам у переносицы стали еще глубже:

— Что ты мелешь? — спросил Можайский, впрочем, не агрессивно.

Чулицкий покачал головой:

— Да ведь с тобой — всё равно что ребенка сладкого лишить! Сморишь на тебя и думаешь: давненько в мире не было таких блаженных. А блаженного обидеть — грех немалый на душу взять. Почище, чем человека зарезать!

Инихов поперхнулся дымом.

Митрофан Андреевич кашлянул и провел рукой по своим усам.

Можайский оглянулся на того и другого и спросил, обращаясь к обоим разом:

— Вы тоже так думаете?

Оба поспешили сделать вид, что не расслышали вопрос.

Тогда Можайский обратился ко мне:

— А ты что скажешь, летописец?

Я растерялся и поэтому ответил не сразу.

С одной стороны, в словах Чулицкого определенная доля правды была: Можайский действительно производил впечатление Дон Кихота современности, и это его донкихотство прямо-таки бросалось в глаза. Но с другой, Можайский — в отличие от своего ламанчского родоначальника[538] — явным сумасшедшим не был. Даже наоборот: иные из его поступков выдавали в нем человека ухватистого, ловкого и на редкость здравомыслящего. И вообще Можайский не забывал о себе. И пользоваться преимуществами своего, пусть и скромного, положения тоже умел. А заодно и теми преимуществами, какие давались ему обширными от рождения связями в обществе: родственными, свойственными, дружескими и даже просто приятельскими. Как это происходило, вы, читатель, видели, скажем, на примере посещения Можайским Императорского яхт-клуба: будь Можайский заурядным Дон Кихотом — а таких (Михаил Фролович, считая их явлением редким, на мой взгляд, глубоко ошибался) совсем немало… будь, повторю, Можайским заурядным Дон Кихотом, его и на пушечный выстрел не подпустили бы к Собранию этого клуба, и князь Кочубей — эта великосветская лампа накаливания — уж точно не отложил бы все свои планы, чтобы встретиться с ним!

Я растерялся, не зная, что и сказать.

— Ну? — поторопил меня Можайский. — Что же ты молчишь?

— Видишь ли… — нерешительно начал я. — Ты, разумеется, не ребенок.

— Какое откровение!

— Но…

— Что?

— Михаил Фролович прав: люди к тебе тянутся, а это неспроста. Не бывает так, чтобы симпатию испытывали все и… — я запнулся, подбирая слово, — безотчетно. Это что-нибудь да значит. Но что? — вот вопрос! И, если честно, ответа на него я не вижу. Мне ты кажешься человеком незаурядным, но хоть убей: ума не приложу, почему!

Можайский отвернулся от меня, вновь сосредоточившись на Михаиле Фроловиче:

— Ладно, — заявил он, — так что там у тебя для Гесса?

Вадим Арнольдович сделал движение вмешаться, но Можайский и Чулицкий — одновременно — шикнули на него, требуя не лезть.

— Я подам собственный рапорт, — ответил Можайскому Михаил Фролович, — в котором представлю твоего помощника в наилучшем свете. А ты не суйся: всему рано или поздно приходит конец. И это — не тот случай, чтобы рисковать. Дело не просто серьезное. По вскрывшимся обстоятельствам, оно имеет чрезвычайную государственную важность. А вмешательство твоего помощника…

Чулицкий на мгновение замолчал.

— …наше вмешательство, — тут же поправил он самого себя, — если и не окончательно что-то там сорвало, то уж точно — нанесло почти непоправимый или с большим трудом поправимый вред. Такое даже тебе не простится.

Пауза.

— А мне — всё равно. Я, пожалуй, решил окончательно: ухожу. Мне и слово. Так что, — теперь Михаил Фролович обращался уже к выглядевшему совсем несчастным Гессу, — не переживайте, Вадим Арнольдович: всё будет хорошо. На службе вы останетесь. Это я вам обещаю!