Согласитесь, это никуда не годится. Поэтому то, что написано ниже, — сокращение. Если угодно, выжимки из рассказа. Мы постарались сделать их связными, но, тем не менее, «склейка» получилась шероховатой: уж очень многое пришлось опустить!
Итак:
— Понимаете, я родился в бедной семье…
— Эка невидаль! — тут же перебил инспектора околоточный. — Я тоже. И что с того?
— А то, — инспектор неприязненно ощерился, — что для вас такое рождение — норма, а для меня — нет!
Околоточный растерялся, но инспектор тут же пояснил:
— Я ведь из семейства потомственных чиновников происхожу. Мы вот уже полтора столетия по разным ведомствам служим!
— Успешно?
— Ну… — Инспектор замялся, и было от чего.
Читатель, глядя на современных нам чиновников, привык, несомненно, считать, что государственная служба если и не с самых нижних ступеней, то уже с какой-то определенной и при этом не слишком высокой — кормушка для поставленных на должности людей. В этом есть определенная доля правды. Так же — до некоторой степени — было и раньше. Но в целом, то есть для российского чиновничества в его колоссальной массе, «государева служба» являлась скорее обузой, нежели выгодным помещением времени и образования. Эта служба не только плохо оплачивалась, но и не сулила никаких дополнительных выгод: подавляющее большинство чиновничества не имело возможности кормиться взятками, поскольку ничего не могло предложить потенциальным взяточникам. Поэтому не удивительно, что за сравнительно короткий промежуток времени — от создания Петром нового государственного аппарата и до обретения им более или менее окончательных форм — сформировался целый класс по виду привилегированных, но по сути находившихся в бедственном положении людей.
Представляя Совету министров мнение о положении имперского чиновничества, барон Модест Андреевич Корф — главноуправляющий Второго отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии — особенно отметил:
…по единогласному признанию, вредное влияние чинов состоит особенно в том, что они образуют из служащих какую-то отдельную, разобщенную с прочим населением касту, которая живет своею собственной жизнью, считает себя выше остального общества, и на которую общество также смотрит как на что-то чуждое и почти враждебное. Среди этой касты постоянно питается и поддерживается чувство самого ложного честолюбия, жажда к повышениям и внешним отличиям… Человек, который мог бы с успехом заняться любимым ремеслом или промыслом, поступает на казенную службу и бедствует на ней десятки лет единственно потому, что эта служба ставит его на искусственные ходули в обществе и ласкает его воображение обманчивой картиной иногда отдаленных, но все-таки возможных повышений и отличий. Однажды предавшись этому влечению, однажды надев вицмундир, он с трудом снимет его и решится сесть за рабочий инструмент или прилавок. Редко решатся на то и сын, и внук его, и таким образом размножаются целые поколения самой несчастной породы нищих во фраке…
Сын отца — мелкого чиновника — следовал по стопам родителя, но, не имея реальных связей, не имея действительного, способного привести к отличиям, образования, не имея — как чаще всего и бывало — особенностей характера и ума, благодаря которым его могли бы заметить, он полностью повторял отцовскую судьбу, влача жалкое, почти бездомное существование, в котором если и было чего-то через край, то это озлобления на мир и горечи несбывшихся надежд и слишком поздно утраченных иллюзий. Но и его собственного сына, и его внука ожидало всё ровно то же: горечь и ненависть принимали настолько извращенный вид, что, соединившись с чувством мнимого превосходства над окружающими, давали чудовищный плод — стремление жить именно так, а не честным трудом.
Из такой вот семьи мелкого, а потому и неудачливого чиновничества и происходил санитарный инспектор. С одной стороны, он ощущал себя самим своим рождением поставленным выше подавляющего большинства людей. Но с другой, мыкаясь в беспросветной, а главное — без всякой надежды на что-то иное бедности, он понимал всю иллюзорность своего превосходства. Он видел, что его собственный фрак поношен и лоснится от старости, тогда как фраки иных из начинавших с низов и сшиты по моде, и украшены орденами.
Это его раздражало. Да что там — раздражало: безумно злило. И мало-помалу превращало в человека, от рождения, быть может, и неплохого, но постепенно растерявшего и совесть, и представления о добре и зле, и даже те душевные порывы, которые свойственны любому и которые в несчастьях единственно способны поддерживать в человеке уважение к самому себе. Говоря проще, со временем инспектор совершенно опустился, деградировал в духовном плане. Так что потребовалась совсем уж необычная встряска, чтобы он снова увидел не только себя, но и других со стороны и снова смог взглянуть на мир с благотворным пониманием.
— Я двадцать лет в присутствии, а что же мною нажито? Ни-че-го. То есть — абсолютно. Совершенно. Нуль! Понимаете? За двадцать лет беспорочной службы я от четырнадцатого класса продвинулся к десятому — от коллежского регистратора до коллежского секретаря. Коллежского секретаря! А на пенсию я выйду — к гадалке ходить не надо — титулярным советником, не больше. И всё, что за выслугу мне будет положено, — всё тот же оклад, на который я не могу ни помещение приличное снять, ни в ресторане посидеть, ни на воды съездить. Ну, ладно бы воды: но я и в деревне отдохнуть не могу, потому что нет у меня деревни. А знаете, сколько стоит арендовать на лето дачу? Вот ваши собственные дети, господин управляющий фермой, поди ни в чем не нуждаются?
Петр Васильевич промолчал.
— А мои, — продолжил, не смутившись молчанием, инспектор, — даже обувки годной не знали, даже предметы канцелярии школьной — и те за счет городской благотворительности получали[678]! Зачем же вы удивляетесь тому, что я, как только представилась такая возможность, ухватился за эту возможность и поспешил хоть чем-то себя обеспечить — себя и мою семью?
И снова Петр Васильевич промолчал. Молчали и все остальные.
— Вот вы осуждаете меня: мол, взяточник и всё такое. А много ли я брал? Скажите по совести?
На это уже не могло не последовать ответа. Лидия Захаровна дала его:
— Немного.
— Вот видите! — обрадовался инспектор.
— Но часто, — отрезала вдова, состроив уничижительную гримасу.
Услышав такое, инспектор на мгновение растерялся, но тут же перешел в атаку:
— Часто! Да кто же в этом виноват, если не вы же сами?
— Я?
— Конечно! Сколько я вынес вам предписаний — и самых подробнейших, смею напомнить? Сколько я выявил у вас нарушений, а вы — вы! — хотя бы одно из них устранили? Нет! Вместо того вы решили меня же и совратить!
— Совратить! — ахнула Лидия Захаровна.
— Что вы несете? — не выдержал Михаил Георгиевич.
— А я понимаю! — Петр Васильевич.
— Конечно! — инспектор оборотился на управляющего. — Еще бы вам не понимать! И в сливочной лавке отлично понимают!
Лидия Захаровна, явно призывая инспектора заткнуться, замахала на него руками:
— Хватит! Хватит! Хватит!
— Да отчего же? — возразил инспектор.
Он хотел добавить что-то еще, но Петр Васильевич его опередил:
— Не трудитесь: ваши разоблачения уже ни к чему. И я, и все мы уже поняли, что это Лидия Захаровна подбила вас учинить проверку в нашей лавке и у меня на ферме. В надежде, очевидно, что хотя бы так сможет потеснить нас, как конкурентов.
Вдова сжала кулаки и прошептала:
— Боже мой!
Но Петр Васильевич только улыбнулся ей:
— Да не переживайте вы так, Лидия Захаровна! Теперь-то уже зачем? Когда нашлись объяснения, а ваши обстоятельства оказались… гм… оказались… ну…
Кашлянул околоточный:
— Это всё, что вы хотели сказать?
Инспектор, к которому и были обращены слова околоточного, поспешно заговорил: