Стремление к свободам вызывало недоумение. Стремление к участию в общественной жизни — отторжение. Реализация же мнения о допустимости участия женщин в общественной жизни — скандал. Мужчина мог сколько угодно стоять с плакатом против одиночных гонок на яликах по Неве — стоять прямиком под окнами[682] фотографа Буллы[683] — и никого своим стоянием не возмутить и не взволновать. Но появление под теми же окнами женщин немедленно провоцировало бурю эмоций и запросто могло закончиться в полицейском участке.

Мы были патриархальным обществом. По нашим просторам вовсю носились паровозы, в Москве по рельсам гремел электрический трамвай, в столице для пожарного депо господин Фрезе готовил настоящий автомобиль и даже в небо уже готовы были взвиться самолеты. Но к женщинам мы относились с ощущением собственности, а собственность на тротуаре с плакатом в руке — это нонсенс! Конечно, уже не все признавались открыто в подобного рода чувствах, но даже те, кто уже на словах признавали за женщинами права, в глубине своих душ и сердец смотрели на открывавшиеся перспективы с ужасом. А так как ужас весьма побудителен, то и действий долго ждать не приходилось: мужчины хмурились, отворачивались и ставили на несчастных клеймо. Это клеймо давалось навечно. С этим клеймом жизнь за пределами кружка прекращалась. Женщины становились отверженными.

При таком положении стоит ли удивляться тому, что и выходки участниц самых разнообразных женских объединений становились раз от раза всё более радикальными, всё более шокирующими — направленными больше на эпатаж, нежели на изначально заявленные цели? Впрочем, до откровенного экстремизма дело еще не доходило. Хотя в какой-то степени именно им — тягой к нему — возможно объяснить начавшееся среди женщин повальное распространение вредных привычек: вызывающе открытого курения, неумеренного пьянства, стремления к бунтарским нарядам. Однако, как это иногда случается, подобные проявления быстро превратились в штамп, в обыденность, были подхвачены модой и ею же, модой, низведены с пьедестала бунтарства на самую тривиальную мостовую. Бизнес учуял запах денег, и вот уже в красках стали печататься рекламные объявления — мундштуков, укороченных платьев, специальных (для дам) алкогольных коктейлей, губных помад, румян и прочего, и прочего — всего, что еще вчера составляло обиход совсем иной публики.

Варвара Михайловна исключением не являлась. Одета она была хотя и добротно, но легкомысленно, в пальцах левой руки сжимала мундштук с незажжённою, впрочем, папиросой, ее губы нескромно алели — особенно ярко в свете направленного на ее лицо фонаря, — скулы были очерчены пятнами румян, а глаза тонули в тени патентованной туши. Но особенно поразительным было другое.

На голове Варвары Михайловны — ровно по сезону — красовалась зимняя шляпка, но размеров она была таких, что сами ее создатели ужаснулись бы, если бы к ним хоть на мгновение могла прийти мысль, что шляпка эта окажется в зимнем Петербурге. Она была настолько маленькой, что голову не прикрывала совершенно. Она была создана для кокетства на авеню Фош, но никак не для защиты от стужи, ветра и снега Среднего проспекта Васильевского острова!

Волосы Варвары Михайловны свободно выбивались из-под шляпки — целой копною. На первый взгляд, неуложенные и нечесаные (на самом-то деле это было не так), они взвивались беспорядочными лохмами под дувшим в спину Варваре Михайловне ветром, залипали на лицо, отбрасывались в стороны, жили своею собственной жизнью, но главное — сияли, искрились, переливались и всё это — на фоне ровного собственного свечения.

Направленный на Варвару Михайловну свет полицейского фонаря создавал удивительную иллюзию. В нем ее волосы — при обычном освещении, вероятно, просто светлые — казались рыжеватыми и тлевшими собственным огнем. А летевшая с неба ледяная крошка осыпала их искрами, находившимися в беспрестанном движении и временами сливавшимися в сверкающий ореол.

Михаил Георгиевич, дотоле никогда не видевший ничего подобного, изумленно застыл.

— Мимо проходили? — повторил вопрос околоточный, перехватывая фонарь и всё же, наконец, отведя его луч от лица Варвары Михайловны.

— Меня привлекала толпа, — ответила дама, отбрасывая от щеки очередную налипшую на нее прядь. — Тут только и говорят, что об убийстве. Это правда? Вот этот человек сказал, что убили ребенка?

Варвара Михайловна коротким жестом — папиросой — указала на инспектора. Инспектор заморгал:

— Я? Сказал, что убили ребенка?

— А разве нет?

— Помилуйте! Конечно же, нет!

Варвара Михайловна вновь посмотрела на околоточного, и тот был вынужден пояснить:

— Никого здесь не убили. Вам показалось!

— Ах, вот как!

В этом восклицании послышалось столько облегчения, что оно поневоле насторожило околоточного:

— Постойте! — требовательно произнес он. — А вам-то что за дело? Почему вас так интересует смерть какого-то ребенка?

— Какого-то?! — На лице Варвары Михайловны появилось выражение замешательства и одновременно потрясения: она явно поняла слова околоточного буквально, а не в смысле «неизвестного ребенка». — Какого-то? Вы в своем уме, господин хороший? Разве ребенок может быть каким-то?

Околоточный, в свою очередь, неверно поняв активистку, едва не задохнулся от возмущения:

— Вы! Вы! — околоточный сорвался на крик. — Вы обвиняете меня в бездушии и в том, что мне плевать на детей? Да как вы смеете… негодяйка?!

Михаил Георгиевич охнул. Даже Василий Петрович, целиком и полностью находившийся в плену владевшего им предубеждения, с укоризной посмотрел на полицейского, с языка которого сорвался настолько недопустимый эпитет:

— Господин околоточный, — холодно произнес Петр Васильевич, — выбирайте, однако, выражения!

Полицейский покраснел.

Варвара же Михайловна, напротив, побледнела:

— Оставьте его, — обратилась она к Петру Васильевичу. — Теперь я вижу: налицо недоразумение. Он не имел в виду ничего плохого. А я… ну, что же: я тоже виновата — я тоже его неправильно поняла.

И после небольшой паузы:

— Так значит, дети здесь ни при чем?

— Совершенно! — подтвердил околоточный, во все глаза и с новым в них выражением глядя на Варвару Михайловну. — Но позвольте: что вы имеете в виду, говоря…

Варвара Михайловна сошла с порога, сделав пару шагов вперед. Льдинки остались позади. Сияние ореола вокруг головы Варвары Михайловны погасло. Однако лицо ее от этого только выиграло: оно стало отчетливей, поскольку взгляды смотревших на него не отвлекались более на фантастические детали.

Это лицо — даже под вызывающим макияжем — оказалось очень красивым и вместе с тем — усталым. Но больше всего усталости было в глазах Варвары Михайловны. И если по ее лицу ей можно было дать лет двадцать с небольшим, то по глазам — все сорок и даже более.

Усталость в глазах Варвары Михайловны выдавала не только ее истинный возраст (для околоточного, кстати, он не был секретом: такая уж служба). Усталость в глазах Варвары Михайловны выдавала нелегкую жизнь в череде проигранных схваток и битв. Выдавала все те разочарования, которые Варваре Михайловне пришлось пережить. Выдавало почти смирение с тем чувством отчаяния, которое однажды захватило ее и больше уже не отпускало. Эта усталость была некрасивой, но трогательной. Она поневоле вызывала сочувствие к Варваре Михайловне, оказавшейся вдруг активисткой без пороха в пороховнице, радикалом, лишенным надежды, человеком, утратившим иллюзии и веру в успех.

И Петр Васильевич, еще секунду назад — непримиримый враг Варвары Михайловны, и Михаил Георгиевич, еще минуту назад потрясенно любовавшийся рыжеватым огнем ее буйных волос и серебристо-искристым ореолом вокруг них, и даже дворник Константин — разве он не мужчина? — все они — и Петр Васильевич, и Михаил Георгиевич, и Константин ощутили внезапный и общий порыв: осторожно, нежно провести рукою по лицу Варвары Михайловны и стереть и с него, и из прикрытых чернеными веками глаз эту сатанинскую, а не от Бога, усталость. Что же до околоточного, то он, впервые увидев не маску, а истинное лицо Варвары Михайловны, внутренне оцепенел, и если по его спине внезапно пробежали мурашки, то сердце его почти перестало биться, однако странным при этом образом не оледеневая, а разогреваясь — сначала к теплу, а после и к жару!