Если б кто увидел ее сейчас, очень бы удивился. С чего такой надрыв? В славной сонной тишине деревенского дома, полного запахов смолистых поленьев, сгорающих в печке, свечного воска, антоновских яблок и чуть пригоревшего молока, из которого только что варили кашу для ребенка. В окружении уюта, который Грушенька Воробьева – ныне Домогатская – умела создавать в любом своем жилище, хоть в гостинице, хоть в шляпной мастерской. Абажуры, наволочки, коврики, скатерти с кружевной каймой – все не пустое, не как у толстой дуры Дашки, а как бы слегка потертое, как бы с историей! – и готово жилье, из которого уходить не хочется.

Как же, не хочется. Из каждого своего жилья она стремилась бежать без оглядки! Не было ни одного, которое бы очень скоро ей не постыло. А уж это… Часто она думала со злорадством: вот, брошу посуду мыть да полы скрести, пусть пылью все зарастет, тогда будет точно так, как надо. Как быть должно! Когда внутри пыль… Она смотрела на мужа, и ей казалось, что эта пыль вылетает из его рта при каждом выдохе, будто пар на морозе.

Длинно заскрипела наружная дверь, что-то с лязгом рухнуло в сенях, Грушенька, очнувшись, метнулась к спящей дочери: проснулась?.. Засыпала-то Людочка быстро, но разбудить ее мог даже топоток пробежавшей мыши. И уж тогда – слезы и баюканье на полночи.

Гриша об этом, конечно же, нисколько не думал. Иначе б не вошел, громко стукнув дверью, задев длинной полою табурет, который с сухим треском проехал по полу и тоже, как ведро в сенях, рухнул бы, если б Грушенька его не подхватила. Людочка, вскинувшись в ворохе одеял, испуганно захныкала. Гриша молча прошел в угол, не глядя ни на кого, сел на стул, втиснутый в узкое пространство между столом и окном. На полу от него остались мокрые следы. И сам – Грушенька, занимаясь ребенком, бросила быстрый косой взгляд, – промок насквозь. Еще бы, который день дожди, а он все бродит. Теперь опять начнет кашлять, если не хуже. Его бы переодеть, растереть, напоить горячим. Грушеньку передернуло от одной мысли, что, хочешь не хочешь – надо этим заниматься. Это ее долг, она – жена!

– …Долг, наш долг, вот главное! – шептала, наклоняясь к ней и быстро моргая выпуклыми, как у ящерицы, глазами, попутчица, с которой они ехали в поезде от Тюмени до Каинска. – Мы, жены, должны быть не свинцовыми гирями на ногах наших мужчин, мы должны обеспечить им все условия для плодотворной деятельности! Вы понимаете? Понимаете, какая на вас ответственность?

Грушенька с готовностью кивала. Дело было прошлым летом, она ехала к новому Гришиному поселению, куда его перевели в виде милости, – и, хотя и намучилась с постоянно хнычущей и прибаливающей Людочкой, была полна радостных предвкушений. Будущая жизнь в деревне ее не пугала. После обских-то болот – чего бояться?! Коровку заведем, курочек. Гриша будет учительствовать. В революцию-то небось уж наигрался – и слава Богу.

И, опять же: Петербург со всей его заносчивой родней, с вечной Софьиной тенью над душой – чем дальше, тем лучше.

Попутчица, хоть и велела звать ее попросту Надюшей, была дворянка – как и Гриша, польских кровей. И, точно как Гриша, все толковала о долге, сгоранье на каких-то кострах и о том, что право на светлое будущее имеют только трудящиеся. К жениху, ссыльному в Енисейской губернии, она ехала не просто так, а с делами, ясное дело, революционными. О делах этих она не могла говорить из соображений конспирации, а о чем-то постороннем – потому, что увязла в революции, как стало понятно Грушеньке с первых минут, – по самые ушки и ничем больше не интересовалась. В том числе и детьми: на Людочку взглянула кратко и с осуждением.

– Это вы зря. Дети – наша ахиллесова пята. Ну, уж коль не убереглись, заимели – так хоть в Тюмени бы оставили…

Грушенька передернула плечами, но возражать не стала, с этими одержимыми спорить – себе дороже, только подумала торопливо: мой Гриша не такой, не такой! И дальше разговор вертелся вокруг трудностей пути, мерзавцев-чиновников, которых легче застрелить, чем выправить у них нужную бумагу, а главное – мужниных великих подвигов и жертв, кои грядущими поколениями непременно будут оценены и воспеты. На все эти темы Надюша высказывалась одинаковой обыденной скороговоркой, походя употребляя столько трескучих иноземных слов, что у Грушеньки, хоть она и прошла Гришину школу, моментально разболелись зубы.

– Кругом первобытная тайга, царь и бог – полицейский пристав, и в соседях одни чернопередельцы. А Володечка уже с ними все решил, вы ведь его блестящую статью о ложных друзьях народа, конечно, читали? Для него они уже неактуальны, ergo, скучны. Скука – первый враг мыслящего человека! Плюс – артрит, еще с тюрьмы, и морозы совершенно противопоказаны. Как вы полагаете, польза изделий из собачьей шерсти не преувеличена? Я везу…

Она демонстрировала изделия из собачьей шерсти – носки, шарфы, варежки, – Грушенька их разглядывала, озабоченно думая: Грише ведь тоже нельзя на морозе. Он такой, чуть ветерок, и простужается. Надо б и ему… Это с каких же собак такая пряжа выходит? Неужто с простых дворняжек?

– Именно, – энергично кивала Надюша, с силой втыкая шпильки в косу, скрученную тугим узлом, – я вам, если хотите, изложу технологию. Конечно, это едва ли панацея. Но мы должны использовать любые средства, чтобы помочь товарищам!

Товарищ, сообразила Грушенька, это муж. Вот интересно – она низко склонила голову, пряча смешок, – ночами-то они тоже всё только о революции? А что: с ней Гриша так и пытался, пока она его не окоротила. Да и теперь иногда…

…Теперь он не разговаривал с ней ни о революции, ни о чем другом. В последнее время завел новую привычку: уходить из дому и по целым дням бродить неведомо где. Сперва-то Грушенька обрадовалась: никак, ожил! – но скоро стало ясно, что хожденья эти не к добру, и как бы он не забрел туда, откуда вовсе не выбраться!

И пусть бы забрел, подумала она, со злостью стискивая зубы. Пусть бы его в тайге медведи сожрали… Взгляд тотчас метнулся к углу, к иконе за вышитыми полотенцами: прости, Господи, грех, грех! Надюша, та бы ни за что… Да ну ее, Надюшу! У нее благоверный, небось, так не мается! Статейки сочиняет одну за одной, а если куда идет, так на охоту, с собаками, с которых она потом шерсть вычесывает. Бодрый, румяный, песни поет, как мужичка увидит – непременно остановится, пошутит, поговорит о жизни. А этот?! Какого ж черта, ежели такой нежный, полез в революцию?

И от Софьи, как назло, – ни словечка. Зря ей писала. Небось, подумала, что она, Грушенька, просто избавиться хочет…

Если б его в тайге медведи сожрали, она бы ни минуты здесь не осталась! А что? Птица вольная – честная вдова! Людочку в охапку и…

– Гриша, ты хоть пальто сними. Течет же с него, весь пол мокрый. И застудишься… Да ты меня слышишь?

– Что?..

Поднял голову, посмотрел – не на Грушеньку, непонятно, куда. Глаза больные-больные. Ей сразу стало его жалко, она сказала себе: это по привычке. Он-то меня не жалеет. Сгинь мы с Людочкой – заметит ли? Разве что молока будет некому подать.

– Снимай, говорю, пальто, а я сейчас молока согрею. Чай, не лето! Да и лето-то здесь…

– А! Да, – он послушно кивнул, стаскивая пальто. В тесном углу ему было неудобно, но он и не подумал даже привстать. Смахнул рукавом кружку со стола, Людочка, услышав звон, начала плакать в голос. Грушенька резко обернулась:

– Замолчи! Замолчи, сказала!..

– Ты почему кричишь?

Она воззрилась на него с удивлением. Он, моргая, тер лоб, словно его разбудили среди ночи.

– Я кричу? Да я бы так рявкнула! Так бы завопила, кабы знать, что ты от этого опомнишься! Да куда тебе!..

Он поморщился от ее громкого голоса и оттого, что приходилось слишком активно двигаться, избавляясь от пальто. Грушенька больно прикусила губу, глядя, как блики печного огня играют на его втянутых скулах. Красив… да: и теперь красив, разве что волосы уже не пышным крылом – обвисли, и не потому, что дождь, они у него теперь всегда так. Ну, и что ей с этого принца? Ни дворца, ни венца, ни алого цветочка.