– Ты же знаешь, меня зовут Сергей Алексеевич, – тихо сказал он. – Ты можешь назвать меня… Сережей?

– Я смогу… потом… – тихо сказала Лисенок.

И от ее низкого голоса он сошел с ума.

После он сто раз проклял и тысячу раз благословил этот мартовский вечер и последовавшую за ним ночь. Она действительно называла его Сережей, шептала, а потом и выкрикивала это имя (его настоящее имя!), которого он не слышал уже много-много лет. Когда он потом думал об этом, то всегда путался в двух понятиях: «продажа души» и «возвращение души». На что он тогда был готов, и что сделал на самом деле, об этом он так и не сумел с собой (или еще с кем-то?) договориться.

Главная неловкость возникла отчего-то не с женой, а с Петром Ивановичем. Много лет находясь как бы в родственных отношениях и живя фактически одним домом, они никогда не были близки, но, казалось, испытывали друг к другу ровную молчаливую приязнь. Петя никогда по своей воле не мешался ни в какие дела сестры и зятя, Дмитрий Михайлович сторонился его вечно лающих собак, охотничьего оружия, висящих на гвоздях ягдташей, пахнущих кровью, перьями и шерстью… Когда Опалинский занялся образованием детей, Петя, который сам по молчаливости и отстраненности от всего с годами стал напоминать Элайджу, еще потеплел к нему, и даже как-то, будучи в сильном подпитии, косноязычно, но горячо поблагодарил.

Теперь же Дмитрий Михайлович при каждой встрече с Петей ощущал себя последним негодяем. Почему-то ему казалось, что он не только изменил его сестре и совратил дочь, но и как-то задел честь Элайджы (а именно этого Петя никому не простит – как-то безошибочно Дмитрий Михайлович чувствовал это). Оттого ли, что он вожделел еврейку когда-то, много лет назад, или еще отчего-то, но смотреть Петру Ивановичу в глаза и говорить с ним о пустяках становилось с каждым днем все труднее. И на вычищенные Петины ружья и блестящие охотничьи ножи в кожаных ножнах он теперь смотрел какими-то другими глазами. Глазами будущей жертвы?

Лисенок с ее бесовской, унаследованной от матери проницательностью как-то напрямую сказала ему, что отца бояться не надо. Даже если он узнает, то ничего не сделает ни ей, ни Сереже. Он хотел ей верить, но до конца – не мог. Наверное, дело заключалось в том, что воображаемая Петина агрессия отчасти была его собственным негодованием против самого себя.

– А вот Марья Ивановна…? – спрашивала Лисенок, и глаза ее поблескивали в темноте двумя оранжевыми звездочками.

– А что – Марья Ивановна? – спрашивал он в ответ и, к стыду своему, не мог придумать ничего умнее.

Странное дело, но перед женой ему почти не было неловко. Его встречи с Лисенком ничего не отбирали от их с Машей дел и ничего в них не заменяли. Подобного у них просто никогда не было. После нескольких интимных встреч с Елизаветой Дмитрий Михайлович легко разгадал всегда для него непонятное: как это Петр Иванович столько лет живет со своей еврейкой и никогда даже не помышлял об ином.

В телесной любви Лисенок была как в музыке, как во всем – спонтанный гений природы. Иногда Дмитрию Михайловичу (нет – Сереже!) казалось, что он готов умереть в горячем кольце ее тонких, сильных, покрытых веснушками рук. Бывало, пугала мысль: а мог ведь действительно умереть, от старости, или от колик, и не узнать, что есть такое…

И вот удивительно: после любви он с ней подолгу, иногда часами, разговаривал. Еще помнилось, как обижалась и даже плакала по молодости Маша: ну вот, теперь ты уже и спать хочешь. Он тогда удивлялся: а что же еще в постели делать, когда все кончилось? Ей же, представьте, хотелось говорить о чем-то путаном и романтическом. И он, сделав свое дело, да намотавшись за день с подрядами и приисками, тоже испытывал что-то вроде досады: чем языком-то чесать, лучше бы хоть чуть-чуть поворачивалась, помогала ему, а не лежала после первых поцелуев как замороженная… С Лисенком все было иначе. Он рассказывал, рассуждал обо всем подряд. Она устраивалась на его груди, заглядывала в глаза, смотрела, как шевелятся губы. Никогда не знал, понимает ли она его. Но она – слушала. А потом, голая и золотистая, садилась за рояль и играла. Играла его жизнь. Слушая ее игру, он часто плакал, не стыдясь своих слез. Плакал о себе. Елизавета утешала его, как умела. У нее – все получалось.

– Скажи: ты меня любишь? – часто спрашивал он, с неловкостью вспоминая, как с этим же вопросом когда-то приставала к нему Маша. Он тогда почти злился на молодую жену: говорил же не раз, в церкви венчались, живем в одном дому, спим в одной постели, чего ж ей еще?!

Лисенок вроде бы не сердилась. «Суди сам,» – просто отвечала она.

Никогда, ни разу девушка ни о чем его не просила, при частых встречах в усадьбе не проявляла и не говорила ничего, чего нельзя было бы сделать или сказать на людях. Он же, ругая себя, едва сдерживался, чтобы не прикоснуться ненароком, не поцеловать хоть украдкой. Седина в бороду, бес – в ребро…

Свидания на заимке он всегда назначал сам. Она почти никогда не отказывалась. Зато после того, как встретились, сошлись в комнате с роялем, уж никакой инициативы от него не ждала, готова была делать и придумывать все сама и, казалось, получала от этого не меньшее удовольствие, чем он. Порою рояль казался ему третьим в их любви. Когда он в шутку сказал ей об этом, она серьезно кивнула. «Да, так и есть. Музыка между мной и тобой. Между мной и всем миром. Этого нельзя изменить. Прости, если тебе это неприятно.»

Когда стало тепло, он, зная ее любовь к дикому лесу, предложил встречаться где-нибудь в тайге. «Это будет прекрасно и романтично, под стать твоей юной красоте!» – заявил он, опять отчего-то некстати вспомнив жену, и представив себе что-то такое неопределенное среди цветов и молодых ветвей. Лисенок засмеялась: «Столько лет в тайге живешь, Сережа, а все равно – глупый. Мошка, комары и гнус – позабыл, однако? Можно, конечно, дым пустить, но тогда ничего не видно будет и кашлять все время…»

Теперь он дождался конца ее музицирования и обнял ее с такой страстью, словно вернулся домой из дальнего царства. Целовал серьезное лицо, губы, шею, плечи. Ее кожа пахла озерной травой.

В близости она любила быть сверху и быстро-быстро облизывала острым язычком розовые губы. Он блаженствовал и старался не думать: что дальше? Она шептала: Сережа, Сереженька, хороший… Он: рыженькая моя, Лисенок, Лисеночек маленький… Быть собой, слышать свое имя, которое произносит любимая женщина… Спустя много лет, когда и надежду уже потерял… Люди, которые не лишены этого счастья, не умеют это оценить. Как все, оказывается, просто устроено в этом мире! И как поздно это понимаешь…

Но как же все-таки быть с Машей? Егорьевск не столица, здесь все про всех быстро становится известным…

Корявые ржавые сосульки свисали с крыши сарая. Два драных, грязных молодых петуха, подпрыгивая, с гонором бегали друг за другом по угольной куче.

Марья Ивановна взошла на крыльцо, уперлась кулаком в поясницу. «И чего бы за столько-то лет не сделать ступеньки пониже, да пошире?» – с обидой подумала она. Спохватилась: на кого ж обида? Вот сегодня отдать распоряжение Мефодию, глядишь, через недельку и перестроят крыльцо… Он, он должен был подумать и распорядиться. Понять, увидеть, как она отяжелела с годами, догадаться, что ей уже в труд каждый день по многу раз влезать на крутое, резное крылечко… Пожалеть…

Внезапно Машеньке захотелось в Петербург, в столицу, танцевать в атласных бордовых туфельках на вощеном, сверкающем паркете. Свечи горят, в их дрожащем свете все плечи белы, все лица таинственны и прекрасны… Да какие свечи? Там уж, во дворцах, давно электричество везде… Да все равно…

Не было и не будет такого никогда! Во всяком случае, для нее, для Машеньки-хромоножки, которая, как личинка под корой, навсегда спряталась в грузном и рыхлом теле немолодой тетки…

Отчего-то вдруг пришло в голову: кто мог бы понять ее нынешний порыв? Теперь или хоть когда-то увидеть эти свечи, услышать шорох легких ног, грациозно скользящих по сверкающему наборному паркету? Кому могла бы сказать, с кем поделиться? Отец? Ему наверняка о таком и не мстилось никогда. Деньги, рабочие, подряды, хозяйство, прииски, золото, опять деньги – вот его интересы… Муж? Отчего-то казалось, что если он и думал о чем-то таком раньше, то уж никак не связывал все это со своей женой. Скорее уж с Софи Домогатской. Тетка Марфа? Да упаси Господи! Кузины? Фаня? Нет, славная поповна в юности несомненно была своего рода мечтательницей, но все ее мечты касались лишь радостей плоти… Неужто никто?