— Позвольте мне самому знать, кому они нужны. Вообще ни спорить, ни разговаривать с вами я не буду. Еще раз прошу убрать отсюда штабс-капитана Здобнова, — сказал Глеб, обращаясь к Васильеву.

— Я и сам уйду, — сказал Здобнов. — Если бы вы меня обвиняли в том, что я опозорил честь своего полка, я бы, пожалуй, и обиделся. Но отвечать на нелепый, мальчишеский вздор…

— Вы — предатель, перебежчик… Понятно? А насчет мальчишества зря говорите. У меня голова седая.

— Не вижу. Вернее, не понимаю, откуда у вас седина… — Здобнов развел руками и вышел из комнаты.

— Не удивил вас его спокойный ответ? — спросил Васильев. — Здобнов прежде всего офицер. В политике он не силен, но в нужную минуту сумел принять правильное решение. С него и нельзя было спрашивать большего.

— Лучше бы нам прекратить психологические разговоры… Честнее просто сказать: когда вы меня расстреляете?

— Я не могу перед вами предстать в звероподобном облике только потому, что вам хочется меня сделать мерзавцем. Ваша жизнь не нужна мне. Есть где-то на свете дикие племена, которые признают совершеннолетним только такого юношу, который принесет вождям отрубленную голову врага. У этих племен бывали случаи, когда и старики считались несовершеннолетними, так как не могли никого убить за свою жизнь. Что касается меня, то я уже давно совершеннолетний, как и всякий хороший солдат. Стало быть, вашей головы мне не нужно.

— По-моему, в ваших частях верховодят люди, в которых звериного много, а человеческого нет. Вы и раньше, помнится, восхваляли звериные инстинкты в людях, говорили, что вам нравится тот, кто не убивает в себе зверя. С каким восторгом цитировали вы как-то фразу Ницше о белокурой бестии…

— Не буду спорить, я и сейчас так думаю. Но я обращаюсь к вам: призовите к себе на помощь ваше благоразумие. Вспомните о своих близких, о самом себе. Я говорил вам о нашем ударе на Москву. Неужели завтра, когда все развалится у большевиков, вы останетесь верны их режиму?

— Я твердо знаю, что нет на свете власти более прочной, чем Советская власть. Только такая власть, созданная народом и для народа, будет победительницей в великой борьбе. Я присягал ей и никогда ей не изменю!

— Этого никто и не требует от вас. Напишите только несколько слов, которые мы могли бы предъявить контрразведке для того, чтобы освободить вас. Я заготовлю соответствующую бумажку. Подпишите её — и вы свободны. Можете уехать в Крым, или на Кавказ, или на берег Азовского моря, жить на досуге, поплевывая в потолок, и потом, когда война кончится, — а кончится большевистская эпопея очень скоро, — тогда вы снова свободный человек и сможете начинать жизнь сначала.

— Наш разговор становится бессмысленным. Я в плену. Попади вы ко мне в плен, я не стал бы церемониться с вами: ведь вы такой же изменник, как Здобнов. И к тому же у нас столько тяжелого в прошлом, что, право, я не расположен больше разговаривать…

— Неужели вы обязательно хотите умереть?

— Я — красный летчик.

— Но подобные вещи хороши только в романах. А на самом деле? Ведь геройство и щепетильность — разные вещи.

— Да замолчите же вы в конце концов! — крикнул Глеб, хватаясь за лежавшую на столе пепельницу.

— Пустяки, она легкая, алюминиевая. Ею мне черепа не пробьете… — спокойно усмехнулся Васильев. — Итак, вы, стало быть, не боитесь физического уничтожения?

— Я уже вам сказал. Я не боюсь смерти, потому что правда, которой я служу, победит.

— Понимаю. Дескать, ничего не изменится на свете, если человек погибнет. Так же будет всходить и заходить солнце, и по-прежнему будут мартовские коты бегать по крышам, и травка будет зеленеть, и солнышко блестеть, и так далее, и тому подобное… Но ведь это — шутка, а вот если попросту говорить, по-мужски: разве не страшно?

— Смерть не страшит человека, честно прожившего жизнь.

— Вы понимаете, где находитесь сейчас?

— В логове врага. Или, если на то пошло, у вас в лапах. Ведь я вас издавна считаю подлецом.

— Дерзите, молодой человек!

Глеб покачал головой и тихо сказал:

— Больше нам говорить не о чем.

— Не к спеху! — насмешливо ответил Васильев. — Я, конечно, понимаю ваше состояние: ждете каких-нибудь пыток — выкалывания глаз, усекновения членов. Не будет, ничего подобного не будет…

— Тем лучше.

— Еще лучше было бы, если бы вы подписали обязательство, которое перед вами лежит на столе.

— Об этом нечего и думать.

— И все-таки вы меня удивляете.

— Чем?

— Своей доверчивостью. Вот заняли такую благородную позицию и сидите на ней, как на камешке у берега морского. Да неужели у вас фантазии нет совершенно?

— Я не понимаю вашего намека…

— От вас требуют немногого: подпишите только этот небольшой листок! Составлен он в самых корректных выражениях. Никакой ругани по адресу Советов. Только две фразы: «Я, такой-то, имярек, считаю себя свободным от обязательств, которые дал большевикам…»

— И все?

— Все.

— Не знаю, зачем вы снова повторяете одни и те же слова? Я уже сказал вам: ничего противного моим убеждениям подписывать не буду.

— Вы, может быть, вступили в большевистскую партию и потому так упорствуете?

— Нет, я еще не член партии, но Советской власти служу честно и присяге своей как красный летчик не изменю.

— Так, — медленно проговорил Васильев, подергивая припухшими веками, — и вам непонятно, почему я говорю о вашей доверчивости?

— Непонятно.

— Пылаева помните?

— Как же не помнить. Грязное существо! Ваша тень! Нечто, если можно так выразиться, вроде соглядатая, сопровождавшего нас на жизненных перепутьях. Удивительно было бы, если бы он сейчас не предстал перед нами.

— Насчет тени, конечно, вы очень образно сказали… Но я имел в виду другое: среди многочисленных профессий, которыми за свою бурную жизнь овладел Пылаев, можно отметить и искусство подделки чужих почерков.

— Что ж, он известный пройдоха.

— Вот он и подпишет за вас отречение от большевиков, — ведь у него специальная книжечка есть, в которой хранятся образцы почерка знакомых ему людей. Там и ваш образчик, помнится, есть, сбереженный еще с Юго-Западного фронта.

Только теперь Глеб понял, какое жестокое испытание ждет его, и низко опустил голову. Что же, ведь он и без того знал: ему остается только одно — умереть, но новый план Васильева был страшнее самой чудовищной пытки…

Глеб поднялся со стула:

— Делайте как хотите, но скорее кончайте пустую болтовню!

Он рванулся к Васильеву, но полковник был достаточно предусмотрителен и тотчас навел на Глеба дуло браунинга.

Сзади ухватили Глеба чьи-то дюжие руки, и Васильев насмешливо сказал:

— Да не тащите его, как куль муки! Осторожнее и, главное, смертным боем не бейте!

Глеба выволокли из комнаты, и как только захлопнулась дверь, на него посыпался град ударов, — били по спине, по ищу. Из рассеченной губы потекла кровь.

Через десять минут Глеб оказался в низком сыром подвале, на железной заржавевшей кровати.

Теперь он уже твердо знал: близятся последние минуты. И, вытянув руки, с ужасом подумал о тягчайшем испытании, придуманном Васильевым. Сколько рассказов ходило по красноармейским частям о зверствах белых! И все-таки с какой радостью подвергся бы Глеб самым страшным пыткам, лишь бы не переживать недавнего разговора!

Глеб никогда не считал себя трусом и еще в дни балканской войны понял, как, в сущности, не страшно расстаться с жизнью, если воля собрана, — мгновение, последний вздох, и, словно ружье при отдаче, сразу отходит назад былое с его радостями и печалями.

Но та смерть, которую он должен встретить сегодня, страшнее любого испытания судьбы. Умереть с клеймом на лбу, с кличкой изменника, которую не смыть ничем, и в последнюю минуту предчувствовать, как будут осуждать тебя люди, если они поверят васильевской провокации, — это свыше человеческих сил!

Он ходил по подвалу. Черные тени ползли по хмурым, запачканным окнам. Пахло чем-то кислым: перестоявшимися щами, вымокшей кожей. Зеленые стекла, — такое стекло идет на пивные бутылки, — совсем почти не пропускали света. Глеб упал на солому, положил голову на руки, прислушался, как бьется сердце…