— А они что делают?

— Присылают сюда листовку с нарочным и вдобавок пишут язвительное письмо.

Он прошелся по комнате легким, порывистым шагом и, немного помедлив, сказал:

— Я тебя знаю много лет и верю тебе. Стало быть, тут какое-то недоразумение или, попросту, ложь. И вот тебе задание — выяснить: почему солгал Васильев? Если, конечно, не набегут со временем более важные дела, — добавил он, подумав. — Положение-то наше сейчас не из легких!

Он подвел Быкова к карте и долго водил по ней узловатым, толстым пальцем.

— Кто знает, может быть, скоро придется уйти отсюда. Нас теснят теперь со всех сторон. Погляди на карту России; я нанес то, что знал о положении на других фронтах, и видишь, какая тяжелая получилась картина. Если красной краской вот так, как я сейчас делаю, обвести оставшиеся в наших руках губернии, то ты сразу обратишь внимание: фигура эта похожа на сердце. Это и есть наша Великороссия. Великорусские коренные губернии бывшей Российской империи. А дальше, куда глаз ни кинешь, всюду фронты…

— Трудное положение!

— Я от тебя ничего не скрываю, — сказал Николай, медленно прохаживаясь по комнате. — Каждый день приносит неожиданности, и сегодня узнаешь такое, о чем не мог и думать вчера.

Тревожно загудела в соседней комнате трубка телефона. Ординарец подбежал к Григорьеву, шепнул что-то на ухо.

— Сейчас! — сказал Николай, подтягивая ремень и оправляя сборки на гимнастерке. — Меня вызывают в Реввоенсовет. Ты посиди, подожди, а я скоро вернусь. Может быть, новости будут.

Быкову пришлось ждать очень долго. Сидя у окна, он оборачивался каждый раз, когда слышал в соседней комнате шарканье сапог или звон шпор. Он мог думать теперь только о судьбе Глеба. Страшен будет расчет с Васильевым, если доведется встретиться с ним на земле! Задушить собственными руками, только узнав сперва, почему он надумал так подло оболгать Глеба…

Пришел ординарец, зажег свет, принес стакан чаю.

— Скучаете? — спросил ординарец. — А я, прямо скажу, измучился, ожидая товарища Григорьева. Бывает, за ночь раз по десять его вызывают. Заснет он только под утро, а в семь часов всегда на ногах, как встрепанный.

— Иначе нельзя, — отозвался Николай, входя в комнату.

Ординарец вышел, притворил за собой дверь. Николай сел на кровать, опустив голову и упираясь локтями в колени.

— Ну вот что, — сказал он, — стало быть, дела ухудшились за несколько часов. Сильная кавалерийская группа противника прорывается к Эмску. Срочно принято решение перенести наш штаб в Воронеж. В Эмске пока остаются две роты. Тебе надо подумать об эвакуации. Место, куда будешь эвакуировать, укажем. Жди от меня приказа! А теперь марш домой. Мне надо кое-что подготовить к отъезду.

— Слушай, Николай, — сказал Быков, вскидывая на него светлые, усталые глаза. — Ругань твою я позабыл, конечно…

— Еще бы!

— Но сказать тебе хочу: пока я жив, пока жив Тентенников, рассчитывай на нас! Любой приказ партии выполним, самое трудное боевое задание выполним без страха.

Глава восьмая

С тех пор как штаб армии выехал из Эмска, здесь стало неспокойно. Войск в городе осталось немного: караульная рота стояла на базарной площади да команда выздоравливающих обосновалась в монастыре. По вечерам красноармейцы не выходили поодиночке на окраинные улицы: там могли и пулей нечаянно угостить и ножом подколоть. И сколько потом ни разыскивали преступников, никак не могли дознаться, кто был виновником ночных убийств.

На аэродроме жили теперь, как на осажденном острове. После восьми часов вечера Быков никому не позволял отлучаться, и наличный состав отряда нес по ночам караульную службу.

Почти каждую ночь случались на аэродроме чрезвычайные происшествия, и не бывало утра, когда бы не вели караульные на допрос к Быкову одного или двух соглядатаев, пытавшихся под покровом ночной тьмы пробраться поближе к ангарам и к складу горючего. Быков допрашивал их, вел подробные записи. Не пробрались ли уже в Эмск белогвардейские офицеры и участники рассеянных кулацких банд, прослышавшие о скором падении города?

Быков ни с кем не делился своими опасениями. Поздними вечерами, сидя в штабе, он слышал, как ворочалась за перегородкой и кашляла Лена, и часами не сдвигался с места, просматривая для чего-то копии старых донесений и сводок. Но чаще всего, — в который раз уже, — перечитывал он дело о безвестном исчезновении Победоносцева. Как странно было по выцветшим, косым каракулям снова воссоздавать, шаг за шагом, минута за минутой, память о том страшном, мучительном дне!

Нет, что бы ни говорили, он никогда не поверит, что Глеб мог изменить, отказаться от своих убеждений, перелететь к белым, навсегда оставить отряд, сестру, верных старинных друзей.

Он открывал окно, садился на низкий покосившийся подоконник и вглядывался в тьму теплой насторожившейся ночи.

Кто знает, может быть, в такую же душную ночь, над заброшенной балкой в степи, где упал подбитый противником самолет Глеба, так же набухало грозой это тяжелое небо, и Глеб смотрел вверх, истекая кровью, и в последнюю минуту, сквозь дрему предсмертного забытья, грезился ему летящий на выручку самолет друга? И хотя тогда, в тот день, и нельзя было лететь на поиски Глеба, Быкову казалось, что он виноват в чем-то перед верным, испытанным товарищем молодой поры.

О, каким счастьем было бы, если бы он сам мог пожертвовать своей жизнью, лишь бы только жил Глеб! Он не мог теперь смотреть в затуманенные слезами, строгие глаза Лены без того, чтобы не чувствовать своей вины, какого-то тайного укора жены, не высказанного словами, существующего, может быть, только в его собственном воображении… Но как тяжело было это чувство ему, прошедшему плечо к плечу с Глебом большую часть своей сознательной жизни…

Пережитое приходило на память: трудная, невеселая пора скитаний, молодость, затерянная на последних страницах провинциальных газет, в мелком, слепящем глаза петите, среди уголовной хроники и сообщений о смерти купцов третьей гильдии, среди объявлений о полетах, падениях, состязаниях, о спорах летчиков с антрепренерами и их приказчиками…

Да, была могучая, притягательная сила в руле, за который брались они, первые русские летчики! В конце концов они так часто жили предчувствием собственной гибели, что между собой почти никогда не говорили о смерти.

«И все-таки смерть пришла и к нам и вырвала самого молодого из нас», — думал Быков, прислушиваясь к глухому, неутомимому шуму деревьев.

Ему трудно было думать о Глебе, но не было минуты, когда бы он забывал о нем, и в бессонные ночи, и утром, во время обхода аэродрома, и за обедом, и вечером — какая-нибудь мелочь напоминала о безвестно пропавшем друге. И тогда Быков не мог ни говорить, ни есть, ни отвечать на самые простые вопросы…

И в отношениях с Леной что-то сломалось в ту пору. Она была такая же, как прежде, любящая, внимательная, заботливая, но это еще больше огорчало Быкова. «Хоть бы сердилась она на меня, и то было б легче!» — думал он в такие минуты. И по многим известным ему адресам, от штаба армии до московских организаций, посылал он письма и докладные записки, в которых опровергал листовку Васильева.

«Я считаю наглой ложью листовку белогвардейского командования, в которой говорится об измене красного летчика Победоносцева, — писал он в одном из таких писем. — Я верю ему так же, как самому себе, и не могу ни на одну минуту допустить, что Глеб Победоносцев мог стать изменником и предателем. Он из людей, не допускающих лжи, компромисса, обмана. Вместе с ним начал я служить в Красной Армии, и не было дня, когда бы я не был в курсе его настроений и дум… Я прошу срочно расследовать дело, окончательно выяснить правоту моих слов, смыть пятно с имени Победоносцева. Не сомневаюсь, что он попал в плен и был расстрелян врагами».

Одно из таких писем случайно нашла Лена на столе, когда Быков обходил на рассвете аэродром.

Быков вошел в комнату осторожными, тихими шагами: думал, что жена спит. Тяжело было ему увидеть слезы Лены, и, остановившись на пороге, он внимательно смотрел на неё усталыми, красными от бессонницы глазами и никак не мог решить, что следует сказать теперь.