— Я тебя не хотел огорчать, — глухо сказал Быков. — А если уж так интересно — пожалуйста, погляди!

Он протянул ей телеграмму. Лене сразу бросились в глаза последние слова: «Приказываю явиться для зачисления и отряд».

— Недолго длилось наше семейное счастье, — сказала она.

Быков подошел к ней, поцеловал светлый завиток на затылке.

— И помни, я теперь в Петрограде ни за что не останусь. Куда ты поедешь, туда и я за тобой.

— Я думал, что ты в Питере с отцом останешься. А впрочем, поговорю в управлении с начальством, может быть, и позволят с женой ехать… К тому же отряду вспомогательный персонал нужен, — вот мы с Тентенниковым жен и заберем. Ты будешь у нас сестрой милосердия, а Кубарину заставим щи да кашу варить…

Через несколько дней Глеб принес записку от Ружицкого, — старик лежал в больнице и очень просил хоть ненадолго зайти, проведать. Записка была написана крупными, неровными буквами, — должно быть, рука, которая их выводила, была уже слаба.

Через два часа Быков сидел в высокой, светлой палате, у железной койки. Худые руки Ружицкого лежали поверх одеяла, они так похудели, что обручальное кольцо спадало с пальца и скатывалось на пол, — раза два пришлось подымать его Быкову.

На столике возле кровати, рядом с банками, пузырьками, облатками, лежали книги и рукописи, — и в больнице продолжал Ружицкий работать — он мечтал, если скоро выздоровеет, прочитать кронштадтским морякам лекцию о будущем, об идеях Циолковского, о завоевании верхних слоев воздушного океана.

— Ведь это не мечта пустая, — тихо, но внятно говорил он, — от овладения стратосферой зависит будущее человечества, и именно теперь, когда перед нами такие огромные новые горизонты открылись, она приобретает особенное значение… Земля и миллиардной доли солнечных лучей не получает из-за атмосферы. Если бы все то несчетное богатство, которое нам дарит солнце, мы смогли бы собрать, став хозяевами стратосферы, — человечество было бы непостижимо богатым…

Он с увлечением говорил о будущем, о покорении природы, о новой жизни, но Быков чувствовал, что недолго осталось жить старику, и глаз не мог отвести от его восковых рук, от запавших глаз, от синих склеротических жилок на висках.

Пришла сестра, сказала, что больному нельзя так много говорить; Ружицкий печально поглядел на Быкова, тихо сказал:

— Жаль расставаться… Что ж делать, встретимся после победы.

— Обязательно встретимся, приду еще к вам на Петроградскую сторону… А в дороге всегда буду помнить об огоньке, что горел в вашем окошке.

В коридоре он встретил врача, спросил его о здоровье старика, но врач только руками развел: дескать, нет никакой надежды…

Быков шел по темным улицам Петрограда, мимо неосвещенных домов, и каждый раз, когда показывалось вблизи окошко, в котором горел огонек, останавливался и внимательно глядел на маленькое синеватое пламя, и как же согревало его сердце воспоминание об огоньке, так приветливо горевшем когда-то в старом мезонине Ружицкого на Петроградской!

Настал день, когда все собрались в старой победоносцевской квартире. Иван Петрович всплакнул при расставании и, обращаясь к зятю, громко сказал:

— Разлетается наше большое гнездо… Кто знает, соберемся ли снова?..

И в самом деле, кто мог сказать, суждено ли им встретиться снова? Сводки с фронтов с каждым днем становились тревожней, империалистические государства начинали поход на Советскую Россию, борьба предстояла суровая, грозные испытания должны были выпасть на долю каждого…

Глава четвертая

…И вот снова дорога…

Глеб стоял на ящике у открытого маленького, как форточка, оконца, а теплушка с лязгом и грохотом неслась по дорожной колее, и топкие поля пролетали навстречу, и придорожные пруды, подернутые мелкой рябью.

О, с какой радостью уезжал Глеб из Петрограда! Все последние дни были тревожны, и каждый раз, когда приходилось возвращаться домой, в пустой и холодный номер, он с трудом подымался по лестнице. Ему казалось, что никогда не кончатся пропахшие кошками пролеты, и, случалось, подолгу сиживал он на крутых ступеньках, лишь бы только оттянуть ту минуту, когда придется войти в номер, повернуть выключатель и при тусклом свете угольной лампочки увидеть разор одинокого своего жилья. Он ленился, не прибирал комнаты и лишь изредка сметал в угол, под зеркальный шкаф, сор, накопившийся за несколько дней.

Нет, все надоело: и одиночество и прогулки по темному, притихшему городу… Хотелось зажить иначе и, главное, уехать на фронт. Еще продолжались споры с отцом, но когда, уходя, Глеб решал никогда больше не возвращаться в душную, пропахшую нафталином квартиру, отец нагонял его им лестнице, обнимал и, с тревогой заглядывая в глаза сына, робко говорил:

— Ты все-таки приходи!

И Глеб, не в силах забыть робкий, просящий взгляд старика, снова отправлялся на Подьяческую.

И странно, чем больше раздражался отец, тем больше чувствовал Глеб свою любовь к тому, что раздражало старика. И вот теперь он, старый солдат, участник двух кампаний, летавший над Адрианополем в дни балканской войны, дравшийся с самолетами противника над просторами галицийских полей и буковинских лесов, чувствовал непреодолимое влечение к тяготам походной жизни, ночами грезил о новых боях и каждое утро с волнением ожидал приказа о формировании отряда и выступлении на юг, в поход против белой армии.

Он пошел однажды на концерт, слушал пятую симфонию Чайковского, но странно — какая-то тяжесть была на сердце, и мучительно далекими показались родные, знакомые звуки. Из гармонически ясного мира музыки какой-то голос, казалось, призывал его в дальнюю дорогу. Разве мог он жить теперь старыми радостями и томиться былыми огорчениями? Каждая мелодия неожиданно превращалась для него в стремительный маршевый ритм, и звук барабанного боя преследовал его с необъяснимой силой.

Он вышел из концертного зала усталый, как после тяжелой физической работы. По улице шел отряд красноармейцев, громкая песня лилась в сумеречную мглу петроградского вечернего неба. Он шел за красноармейцами до Николаевского вокзала и тихо подпевал им, чувствуя, что легче становится ему теперь под режущим, холодным, мокрым ветром…

Тентенников навестил как-то приятеля, посетовал на свои мелкие горести, а главное — на хитрую ревность Кубариной, и сразу же забеспокоился:

— Скучно тебе одному… Понимаю, не хочешь на Малый в гости идти, так уж нас с Аллочкой не обижай… Мы тебя обязательно просим к нам вечером в воскресенье. Разве можно в одиночестве время проводить? Ведь, чего доброго, совсем закиснешь…

В воскресенье он сам пришел за Глебом и повел приятеля в свой номер. В темном коридоре, торопясь, рассказал Глебу, что звал его в гости неспроста — у них сейчас гостья, приятельница Кубариной, и, наверно, Глеб будет доволен новым знакомством.

— Что ты, Кузьма, — стал отнекиваться Глеб, — ну зачем все это? Ты же знаешь, я за последнее время не люблю новых знакомств.

— Не спорь, не спорь. Прошу тебя, Глебушка… Если не придешь сейчас же со мной, Алла на тебя навсегда обидится…

Вечер был скучен. Тентенников молчал, Кубарина пела старые романсы, а сидевшая на диване девушка с любопытством разглядывала Глеба и, поджимая губы, твердила:

— Сразу видно, что вы друзья. Удивительно, какие великаны, прямо под рост Петра Великого!

Но она и сама была не мала ростом, и когда поднялась с дивана, оказалось, что и у неё рост великанши, а личико крохотное и худое, губы — тонкие, злые, и громадные дутые серьги фальшивого американского золота сияли в ушах. Совсем она не понравилась Глебу.

Так ничего и не вышло из нового знакомства. Победоносцев проводил её до дому, распрощался холодно, и с той поры Кубарина окончательно стала считать Глеба нелюдимом.

В воскресенье, прикрыв двери и никому не передав комнаты, — ведь теперь пустовали целые дома, — Глеб навсегда расстался с опостылевшим жильем. В тот день летчики уезжали на юг.