— Дай папиросу! Папироса немного успокаивает меня.

Быков ходил по комнате, заложив руки за спину, и, как арестант, подсчитывал шаги — от окна до двери и от стены до стены.

«Неужели оба погибли? — думал он. — Но что же делать тогда? Где искать их, как помочь Кузьме и Глебу?» Впервые и жизни он почувствовал, что очень трудно, почти невозможно принять нужное решение. Порой казалось ему, будто не следовало соглашаться с Леной — надо было немедля лететь, не раздумывая, не ожидая вестей. «Нет, было бы совсем плохо, — решил он через несколько минут. — А если они дадут о себе знать? Если нужно будет лететь на выручку, а меня не окажется на месте? Разве лучше будет тогда?»

На тот случай, если сведения о Глебе и Тентенникове придут на телеграф, Быков отправил Ваню к коменданту города с приказанием немедленно же скакать в отряд, как только будет получено какое-нибудь известие от летчиков. Но час проходил за часом, а Вани еще не было.

«Если до семи утра ничего не узнаю, раздумывать не буду и сразу же стартую. Сначала полечу искать Глеба, а потом за Кузьмой».

— Ты спать не будешь? — спросила Лена, отрываясь от карты.

— Не хочется что-то.

Лена подошла к нему, прижалась щекой к его щеке.

— Неужели жизнь наша пройдет в вечной тревоге, и всегда будем мы беспокоиться, волноваться, страдать?

— Кто знает?

— А думал ли ты когда-нибудь, что мне приходилось так мучиться почти ежедневно: то волноваться за тебя, за Глеба, то за твоих друзей. Тебе, когда ты в полете, гораздо спокойнее. А мне, как и жене всякого летчика, — невыносимо: сколько раз в день бегаю к ангарам узнать, не прилетел ли, нет ли вестей, не случилось ли чего ненароком. Сейчас мы хоть вдвоем страдаем, а тогда я была одна, совершенно одна, если не приходил только твой отец и не начинал какого-нибудь несусветного рассказа о своих приключениях.

Быков пристально посмотрел на неё, словно находя что-то новое в родном, до последней черточки знакомом лице жены.

— Знаю, знаю! И часто, поверишь ли, в самые трудные минуты думал не о себе, а о том, как ты останешься без меня.

— Будь Глеб в другом месте, может быть, мне было бы спокойней. Но тут, ты подумай, каждое утро перед вылетом кормить вас завтраком, кипятить чай, сидеть рядом, за одним столом, — и вдруг, когда самовар еще шумит, как бесноватый, уже следить, как тает в небе тень Глебушкиного самолета. А через час и тебя собирать в дорогу. И думать каждую минуту, что вот…

Она расплакалась, положив голову на его плечо. И её неожиданное красноречие, — ведь обычно она так же молчалива, как и он сам, — и простые слова, полные для обоих глубокого внутреннего смысла, и то, что не было сказано, но и без того обоим понятно без слов, еще раз напоминает: они вместе, навсегда, какие бы испытания ни ожидали завтра, они неразлучны до последнего вздоха в груди…

— А знаешь: ведь ничего не случилось! Они оба живы, — сказал он и не узнал собственного голоса.

— Ты утешить хочешь? — спросила Лена, наморщив высокий лоб.

— Успокоить хочу, хотя ненадолго.

— Узнал, узнал! — закричал Ваня, вбегая в комнату и протягивая названому отцу телеграмму. — Тентенников жив, вынужденная посадка, просит помочь.

— А Глеб? — кусая побелевшие губы, спросила Лена.

— О нем никаких известий.

Почти уже к утру Тентенников вернулся — хмурый, усталый, в порванных сапогах, с волдырями на лице.

— Не повезло, — сказал он виновато. — И вот ведь как было: какой-то дурак дал знак на посадку на отвратительнейшем пахотном участке. На каждом шагу то камни, то пни, то выемки и ложбинки. Я доверился, сел. Да и ты ведь сел бы, раз знак выложен! И вдруг такая посадка получается… Если можно так выразиться — на одну точку и на множество запятых. Я как только коснулся колесами земли, сразу почувствовал непорядок. И на самом деле… Да что тут рассказывать: теперь мой самолет придется неделю чинить…

Он помылся, почистился, попросил Лену смазать йодом все царапины и синяки и только потом, усевшись за стол и придвинув к себе чайник, оглянулся и удивленно спросил:

— А Глеб где?

— Не прилетел еще, — как можно спокойнее постаралась ответить Лена.

— Не прилетел? — изумился Тентенников. — Чего же вы ждете тогда?

— Утра ждем, — ответил Быков. — Как только рассветет, я вылечу на поиски.

— Мне бы лучше всего полететь!

— Куда уж тебе! — махнул рукой Быков. — Один гроб сегодня разбил, завтра, того и гляди, со вторым разделаешься.

— В первый раз!

— Но мне ведь не легче! Пойми, Кузьма: из самолетов, бывших у меня, одного уже нет — на нем перелетел к белым Здобнов. Второй самолет изволила повредить ваша милость. Стало быть, из строя вышли уже два самолета. Если с Глебом что-нибудь случилось — тогда и третьего самолета не будет. Значит, у меня всего два самолета осталось. Как ты думаешь, за это меня по головке погладят?

Тентенников и рукой махнул от огорчения.

— Ну что ж, если не веришь — лети сам! Только не нанятый же я, чтобы каждый день по самолету гробить.

* * *

После обеда Быков вылетел на своем стареньком самолете. Лена провожала, в платке, в сандалиях, в легком ситцевым платьице. Быков долго прикладывал руку к уху, чтобы лучше разобрать её прощальные слова, но мотор уже ревел, и ничего, кроме его неутомимого рева, нельзя было расслышать. Скоро все уже было позади: и Лена, и ангары, и городок. Высоко над полями и желтыми просторами перелесков шел самолет.

Ветер развел тучи. Они проплывают высоко над самолетом, разорванные на сотни мелких облачков, — словно огромная льдина раскололась во время ледохода и обломки её плывут навстречу кораблю… А ветер бил в лицо, поддавал с борта, подымал крыло, подбрасывал самолет, — и тот же бескрайний простор расплывался внизу, и дороги длинные и прямые, как казачьи пики, врезались в дымную даль перелесков.

Пути, по которым совсем недавно двигались бесконечные обозы, теперь казались безлюдными. «Не оттянули ли уже отсюда наши части?» — подумал Быков.

Он взял курс на юг. Вскоре показались железнодорожные пути, станционные строения, дымок паровоза.

По дороге двигалась колонна конницы — в четыре тысячи сабель, определил он на глаз.

Конники начали обстрел самолета из винтовок. Он скоро ушел и от дымков выстрелов и от движущейся на север конницы. Снова степной простор расстилался внизу, казалось — нагнешься, приглядишься к тому, что делается на земле, и будто уловишь внезапно горький запах полыни.

Вдруг он увидел идущий навстречу самолет. Вот уже можно разобрать очертания. Опытный глаз сразу определяет: «сопвич». Значит, самолет белый — в ближних красных отрядах «сопвичей» больше не осталось.

«Сопвич» шел на Быкова. Приближалась минута боя. Быков не менял курса, еще немного — и, казалось, самолеты столкнутся. Противник совсем близко. Вот и настал он, долгожданный день битвы…

Быков видел только самолет врага, приближающийся, грозный, застывший в неуловимом порыве вперед.

— Еще, еще немного! — говорил Быков, приказывая врагу приблизиться, словно вражеский самолет подчинялся теперь только его воле.

Он говорил громко, почти кричал, хотя сам не слышал собственного голоса.

— Ты так, ты так! — кричал он с нестерпимой ненавистью к человеку, летевшему на него, может быть, с того самого берега, где погиб Глеб.

И вот начинается автоматическое, привычное движение, расчет, который исполняется движением всего тела, слившегося с машиной: неумолимый порыв смертельной схватки самолета с самолетом и человека с человеком на страшной высоте поднебесья…

Разворот на сто восемьдесят градусов, — и он заходит в тыл «сопвичу».

Враг не ждал этого мгновенного разворота. Беспомощный со «спины», он теперь уже не может сопротивляться стремительному порыву красного самолета…

Он совсем близко, белогвардейский аэроплан, с синими, красными и белыми полосами на фюзеляже.

Пулемет начинает работать… И вот выхлоп черного дыма появляется над мотором, противник пытается прибавить газ, но уже поздно. Бросок в сторону. «Сопвич» рушится вниз с работающим мотором.