Но служебные дела были только официальным предлогом для поездки Николая Григорьева. Григорьев приехал во Францию по партийным поручениям, о которых, впрочем, ничего не рассказывал Быкову. Ни единого часа не затратив на ознакомление с парижскими достопримечательностями, он целые дни проводил в рабочих районах, посещал собрания социалистов на окраинах, осматривал большие заводы и каждый раз, когда заходила речь о его заграничных впечатлениях, с гордостью повторял:

— Из рабочего Питера в Париж попадаешь нынче как в тихое место. Русский рабочий класс стал ведущей силой в пролетарском движении, и ничто на Западе не может сравниться с накопленным нами революционным опытом. Такой высокой идейности и такой самоотверженности в борьбе, как у русских рабочих, нет больше ни у кого. И как часто, сидя на рабочем собрании в Сен-Антуанском предместье, среди чудесных парней, внуков героев Парижской Коммуны, я с гордостью думаю о наших собраниях где-нибудь за Нарвской или за Невской заставой; на десятилетия мы обогнали западных социалистов…

— Трудно бы тебе пришлось в эмиграции, — говорил Быков, чувствуя волнение друга.

— Еще бы! Вот я недавно одного старого дружка видел. Как он страдает вдалеке от родины, с какой жадностью ловит каждую весточку из Питера и Москвы, с уральских и южных заводов…

Николай внимательно поглядел на портрет Быкова, напечатанный во французской газете.

— Молодец, Быков! Если бы ты знал, как я радуюсь каждый раз, когда вижу успехи русских людей на любом поприще. Ведь наше доморощенное барство когда-то разговаривало на смеси французского с нижегородским, а теперь старается жить то на немецкий, то на англо-саксонский лад. Подумай, какую науку ни начнешь изучать — всюду видишь, что наш вклад — бесценный. Царское правительство о науке не заботится, и иностранцы крадут русские изобретения, выдавая их за свои.

Быков рассказал, как трудно приходится русским мастеровым, приехавшим учиться в авиационной школе Фармана, и поведал о недавнем происшествии с Тентенниковым.

Услышав повествование о первом полете волжанина, Николай хохотал до слез.

— Молодец, воистину молодец! — раскатисто смеясь и вытирая носовым платком мокрые глаза, повторял Николай. — По-простецки поступил с ними, по-русски. Они, небось, о каждом полете интервью в газеты дают, а он возьми да и перемахни сразу через ихние условности. И, главное, спорить с ним трудно: впервые в жизни взялся за руль — и сразу же под самые небеса взорлил! Ты меня с Тентенниковым познакомь, я таких решительных людей люблю.

— А пока — телеграмму прочти…

— Обязательно…

Телеграмма была очень сердитая: «Немедленно возвращайтесь в Россию точка противном случае буду требовать назад деньги неустойку запятая обвиню шантаже запятая потребую дисквалификации во всем мире точка Левкас».

За окнами шумел сад. Быков сел на подоконник. В зеленом наплыве деревьев будто качнулся низкий берег моря. Сверкнула белая мазанка на городской окраине. В несколько минут вспомнил Быков свою жизнь с самых ранних лет.

Отец был болезненный, с рябоватым загорелым лицом и широкими, не по сложению, плечами. Он служил садовником у банкира Левкаса. Мальчишкой бегал Быков за отцом по огромному саду. Отец любил, опохмелившись, рассказывать сны. Они были странны и суматошны. Будто черная корова пробила рогами яблоню. Железная дорога шла на облака. У банкира Левкаса, как у черта, вырос хвост, и на лбу два волосатых, с голубыми подпалинами, рога. Быков слушал, не верил отцу, но жалел его и ни разу не спорил, какой бы страшный сон ни снился старику. Когда удивительные истории надоедали, Быков уходил от отца.

Несколько лет подряд были хорошие урожаи. Ветки яблонь пригибались к земле и ломались под тяжестью круглых сочных плодов. Чтобы не было падалицы, под ветку подставляли высокие палки-чатала. На пять десятин по спуску к реке тянулся сад. Яблони кренились на юг. Тяжелые, как волны, пригибались книзу ветки. В саду господствовал пряный запах сенапа, английского ранета и шафрана. Плетеные высокие корзины из ивы пусты: они отдыхают, — с утра их снова наполнят яблоками. Яблоки всюду — на земле, на ветках, на крытых черепицей больших платформах. Отец был словоохотлив, болтлив, сын вырос замкнутым, внимательным к чужому слову, молчаливым. Выучившись грамоте и побегав несколько лет с пакетами, он стал телеграфистом и поселился в городе. Отец приезжал к нему, занимал деньги на водку и рассказывал смешные случаи из жизни.

Отец всегда ходил пешком. Сын стал велосипедистом.

Каждое лето Левкас проводил с семьей за границей. Осенью он привозил в Россию вещи, входившие в моду. Однажды он привез портреты авиаторов, снимки аэродрома Исси ле Мулино, Шалонского поля и новенький щеголеватый планер. Портреты и фотографии были развешаны в гостиной. Левкас долго и старательно рассказывал гостям о знаменитых авиаторах и парижских авиационных состязаниях. Планер стоял на площади возле дома. Его охранял отец Быкова, разжалованный за дерзость из садовников в сторожа. Никто не решался летать на планере. Быков в свободное время изучал таинственную машину.

Однажды вечером он пришел к Левкасу. Банкир был дома.

— В чем дело? — спросил банкир, пожимая руку. (Он всегда говорил о себе «я — демократ» и старался быть простым в обращении с теми людьми, которых объединял одним общим наименованием: «низшие».) — В чем дело?

— Разрешите полетать на вашем планере…

Левкас обрадовался: планер стоял без дела, приятели посмеивались — зачем нужна банкиру красивая игрушка? «Кому летать в России, если полиция еще не научилась летать?» — говорил впоследствии известный черносотенец и погромщик Марков второй.

— А если сломаешь? — сухо спросил Левкас.

— Не сломаю.

— Приходи завтра.

— Полетишь? — бормотал утром отец. — Не страшно? Я книгу читал, там рассказывали, будто один летал. Купил громадный мяч, охвата в четыре, надул его дымом, привязал веревку, вцепился в неё и полетел…

— И долго летал?

— Долго. До утра. Зацепился за колокольню, мяч улетел, он ухватился за язык колокола и висит. А ветер не ослабевает, колокол раскачивается из стороны в сторону, никак не спрыгнуть вниз.

Не дослушав, Быков распрощался с отцом и ушел на дежурство.

После дежурства пришел к Левкасу. Огромный крапчатый дог с выдающейся вперед могучей нижней челюстью спал у дверей. Увидев Быкова, он зарычал.

— Не бойся, — сказал Левкас, — не укусит.

— Я не боюсь.

— Когда полетишь?

— В воскресенье.

— Не разобьешься?

— Не разобьюсь.

В воскресенье Быков поднялся на планере. Этот первый полет решил судьбу Быкова и навсегда изменил его жизнь.

Через три недели, вечером, когда он сидел дома и снимал чертежи планеров, а отец лежал на скамье и рассказывал вычитанный где-то рассказ о похождениях в Трапезунде знаменитого одесского жулика, выкравшего из гарема по ошибке вместо красивой гречанки рыжего сладкогласого евнуха, в комнату, пригибаясь, вошел дюжий лакей Левкаса и протянул Быкову коротенькую записку.

Левкас приглашал немедленно к себе. Быков переоделся — надел штаны из чертовой кожи, люстриновый пиджак и не попрощавшись вышел из дома.

— Куда ты спешишь? — крикнул вдогонку отец. — Зачем к Левкасу? По какому случаю лакей?

Подходя к дому Левкаса, Быков увидел, что окна ярко освещены: у банкира были гости. Струнный оркестр играл входящий в моду аргентинский танец — танго.

Кудрявая горничная в кружевном чепчике ожидала Быкова в прихожей.

— Пойдемте, — сказала она и взяла его за руку.

Он высвободил руку и пошел следом за ней.

— Здравствуй, — закуривая сигару, сказал Левкас. — Как живешь?

— Хорошо.

— Садись.

Быков сел, положил на колени картуз. Он впервые увидел кабинет Левкаса. Стены были покрыты синим шелком. Над камином висел гобелен. Тускло переливались огни в хрустальном письменном приборе. Декадентская картина, в которой не было ни одной прямой линии, изображала худенького черноволосого мужчину с испуганными глазами. Неизвестно для чего художник приклеил к его тощим бокам краснозеленые крылья.