И опять, как мертвый Гоголь напоминает панночку-колдунью из «Вия», живой и вдохновенный Гоголь напоминает пана-колдуна из «Страшной мести», ходившего, несмотря на казацкое происхождение, в турецком наряде… «Приподняв иконы кверху, есаул готовился сказать краткую молитву… как вдруг закричали, испугавшись чего-то, игравшие на полу дети, а вслед за ними попятился народ, и все показывали со страхом пальцами на стоявшего посреди их казака. Кто он таков, — никто не знал. Но уже он протанцевал на славу казачка и уже успел насмешить обступившую его толпу. Когда же есаул поднял иконы, вдруг все лицо казака переменилось: нос вырос и наклонился на сторону, вместо карих запрыгали зеленые очи, губы засинели, подбородок задрожал и заострился, изо рта выбежал клык, из-за головы поднялся горб; и стал казак. — старик.
— Это он? Это он»— кричали в толпе, жмясь друг к другу.
— Колдун показался снова! — кричали матери, хватая за руки детей своих».
У всех писателей есть, так сказать, нажимы пера; в писаниях великих авторов наблюдательный взор откроет местами маленькое волшебство, что-то странное, загадочное, и хотя бы объективно не очень значительное, но что останавливает на себе внимание явной и вместе темной связью с душой автора. Как Гоголя, написавшего «Нос», т. е. историю о том, как нос «майора» Ковалева попал в свежеиспеченный хлеб, — написавшего «Коляску» и прочие смехотворные вещи, до того смехотворные, что наборщики в типографии прыскали со смеху, набирая его рукопись, и затем написавшего странную вещь — «Мертвые души», от которых покоробило всю Россию, вся Россия заметалась и застонала, увидя себя в таком отражении, и кончившего все сожжением дальнейших рукописей, поездкой в Иерусалим, покаянной «Перепиской с друзьями», попытками «Авторской исповеди», дошедшей в одном экземпляре за скорой кончиной автора, но за которой, проживи он долее, наверное, последовали бы еще другие, более интересные «Исповеди», — как его, в этих его литературных превращениях, во всей судьбе, странствиях, не сблизить с этим казаком, который на глазах публики из весельчака превращается в старого горбуна и который сокровенно есть колдун… Еще маленькая подробность: кто не помнит, как в «Тарасе Бульбе» казаки умирают за веру:
— За Сечь!
— За веру!
И казаки выпивают чарку «всем воинством» накануне, как умереть за эти столпы своего существования. Мы в детстве, читая «Бульбу», трепетали первыми восторгами к вере своей, к родной земле своей, волновались первым негодованием к «ляхам» и «католикам»… До того поэма-рассказ проникнута народным чувством, широким, красивым, могучеобаятельным. Но кто же рассказал нам это? Зяблик… Кто знает биографию Гоголя, знает, что он все зябнул в России, везде ему было холодно, для него специально натапливали печи, и он нигде и никак не мог согреться, и даже это выставил как один из мотивов, серьезно или смеясь, но отчасти бесспорно серьезно, — что не может продолжать жить в России и вот уезжает в Рим… А то был Рим не теперешний, с королем и газетами, с отелями и дипломатией, а старый Рим пап, настоящее «чертово гнездо» Европы, говоря понятиями Бульбы и самого Гоголя, как автора «Бульбы»…
— Казак, слава Богу, ни чертей, ни ксендзов не боится (из «Страшной мести»), — сближал сам Гоголь.
И вот… он уехал к ксендзам, в вековую, извечную, начальную родину ксендзовства и всего ксендзовского духа, всей ксендзовской сути! И в письмах называет Рим «настоящей родиной своей, души», — он до того, казалось, русский! До того, казалось, переполненный стихиями православия и народности!.. Все это до того невероятно, сплетает узор такой странности, над которым кружится голова у думающего человека.
Конечно, в католичество он не перешел… Он — не барышня, и не из уставших русских княгинь.
Он в Риме жил, смотрел, думал. Что думал, — никто не знает. Именно там писал он «Мертвые души», — «сию русскую поэму», как определял сам это свое произведение.
Что же такое Гоголь? Кто он?
Все писатели русские «как на ладони» у русских критиков и историков, у русского общества, но Гоголь есть единственное лицо в нашей литературе, о котором хотя и собраны все мельчайшие факты жизни, подобраны и классифицированы все его письма, записочки, наконец изданы обширные личные воспоминания о нем, — тем не менее после полувека работы он весь остается совершенно темен для нас, совершенно непроницаем. Никто и ничего о нем не знает, не понимает. В этом все соглашаются, это так очевидно для всех. Факты — все видны; суть фактов — темна для всех. Именно нет ключа к разгадке Гоголя… Между тем как, например, Пушкин и без «ключа» для всех ясен, никто о нем ничего не загадывал и ничего в нем не разгадывал; Лермонтов и Чаадаев опять же ясны или объяснимы. В Гоголе замечательно не одно то, что его не понимают, но и то еще, что все чувствуют в нем присутствие этого необъяснимого, и притом не теперь только, но и когда-либо…
— Величайший реалист и величайший фантастик!
— Величайший выразитель стихии русской народности, патетический ее провозвестник, защитник, «пророк»! Как он говорил о русском языке, о русском «метком словце», сравнивая его с немецким словом и французским! Уж это-то, подлинно, не притворно. Но не притворялся же он, и говоря: «Рим есть моя родина». Тот Рим, то папское и ксендзовское, что было извечно жесточайшим врагом православия и стихии русской народности.
Что же это такое? — Никто не понимает, и понять нельзя.
Что думал великий художник, живя в Риме? В том старом Риме, о котором краткие и многозначительные заметки оставил Герцен; о котором порой говорили Вл. Соловьев, К. Леонтьев; о котором несколько строк разительной силы сказала Башкирцева в своем «Дневнике»; том Риме, который остается неведом туристам и верхоглядам. Замечательно, что еще до поездки туда Гоголь написал свой «Рим». Т. е., что он предчувствовал его; что он поехал не в «terram incognitam»[219], на авось и случайно, а поехал как пилигрим, которому «открылось нечто в видении», ну — в видении его грез, соображений, догадок, размышлений, предчувствий.
Приехал. И смотрел. И видел. И вспоминал о своей родине. И писал «Мертвые души».
«Моим горьким смехом посмеются» — это не одна эпитафия на его надгробном памятнике в Москве, это и эпиграф ко всей его биографии.
После короткого периода, когда он забавил и восхищал Русь своими малороссийскими рассказами, — он сделал как бы несколько «проб пера» своими петербургскими повестями. «Миргород» и «Петербург» — так можно было бы объединить его творчество до «Мертвых душ».
И, наконец, «сия русская поэма», которую он, такой патриот, не захотел испортить вставкой ни одного иностранного слова — «Мертвые души». Это — уже Русь, вся Русь. Один из лучших немецких критиков заметил, что первые главы «Мертвых душ» совершенно равнозначащи творениям эллинского гения. То самое, что эллины сделали в мраморе, Гоголь сделал в слове: он изваял фигуры до такой же степени вечные и универсальные, до такой же степени безупречные, как Аполлоны и Зевсы Фидиев и Праксителей. «Кто помнит старый немецкий быт, — кончает немецкий критик, — тот читает у Гоголя изображения не только русских чиновников и помещиков, но видит в них и своих немецких соотечественников, говоривших только на немецком языке, но с этой же душой, понятиями, жизнью. Это книга не только старорусская, но и старонемецкая».
Аполлон и Плюшкин — какое сопоставление!..
От Аполлона до Плюшкина — какое нисхождение!
«Первое, что я услышал на русском языке, в пограничной таможне, — рассказывал Гоголь своим московским друзьям, — это как один таможенный чиновник говорил другому наставительно: чин чина почитай». Он ничего не прибавлял к этому, не разъяснял…
Но он торопился куда-нибудь выехать опять. Поехал в Иерусалим. Замечательно, что об Иерусалиме он не оставил никаких заметок, никаких воспоминаний; ни единого следа не сохранилось в его впечатлительности. Точно он осмотрел Шклов или Сорочин. Это тоже одна из поразительных загадок его личности и биографии.