Затем как-то без болезни заболел… Все молился, все постился и, кажется, заморил себя голодом или постом.

И опять, точно каким-то сверкающим автобиографическим признанием звучат эти строки из молодой его повести, — повести тех лет, когда он все смеялся, а в душе своей уже был так стар:

«Одиноко сидел в своей пещере перед, лампадой схимник и не сводил очей с своей книги. Уже много лет, как он затворился в своей пещере; уже сделал себе и дощатый гроб, в который ложился спать вместо постели. Закрыл святой старец свою книгу и стал молиться»…

Доселе — одно лицо Гоголя. Это — Гоголь «Переписки с друзьями», это — Гоголь, друг Толстых; Гоголь в одном ряде воспоминаний о нем, но только — одном.

Вот другое его лицо:

«Вдруг вбежал человек чудного, страшного вида. Изумился святой схимник в первый раз и отступил, увидев такого человека. Весь дрожал он, как осиновый лист; очи дико косились, страшный огонь пугливо сыпался из глаз, дрожь наводило на душу уродливое его лицо.

— Отец, молись, молись! — закричал он отчаянно: — молись о погибшей душе моей!

Схимник перекрестился, достал книгу, развернул и в ужасе отступил назад и выронил книгу:

— Нет, неслыханный грешник! Нет тебе помилования. Беги отсюда, не могу молиться о тебе.

— Нет? — закричал грешник.

— Гляди: святые буквы в книге налились кровью…»

Это же те самые слова, те звуки, тон звуков, какие мы читаем в письмах Гоголя к старцам Оптинской пустыни, какие он говорил священнику Ржевскому, отцу Матвею; наконец, судорогой именно этого испуга, покаяния полны предсмертные месяцы и дни Гоголя. Это — его лицо!

Вот два его лица, совмещенные на одном человеке, в одной жизни, в одной совести, которая ведь горит перед Богом, жжет грудь человека! Только догадавшись об этом, можно понять, почему он еще таким молоденьким написал «Записки сумасшедшего», — с заключительным их выкриком:

— Матушка моя! Пожалей своего бедного сына. Где ты?

И эту заключительную строку смехотворной «Ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем»:

«Скучно на этом свете, господа!»

Гоголю везде было скучно. Всегда было скучно. От скуки он уехал в Рим, потом в Иерусалим; да и в России он не мог долго оставаться на одном месте, и все странствовал и странствовал, ездил по тогдашним невозможным дорогам в тогдашнем невозможном экипаже, должно быть, «в бричке»…

Гений его, отношение его к нашей действительности, отношение к мировой истории — вот что сплетает его личность.

Гений, сила пластического изображения, дар слова и дивный глаз наблюдателя, — все дано было ему в рождении. Это — алмаз, в него вложенный. Тут нет темы для размышления, для разгадывания. Это явление простое. «Так родился»…

Но алмаз и острую его грань можно повернуть так и этак; осветить им одно или осветить совершенно другое. Зорким глазом можно выследить одно и выследить совершенно противоположное; и как одно, так и другое будет верно, правильно, но с неизмеримой разницей в последствиях, во впечатлении на читателя… У Толстого тоже не дурной глаз, но в людях почти одной эпохи, какую изображал и Гоголь, он высмотрел «Войну и мир», тогда как тот высмотрел «Мертвые души».

Итак, загадка лежит в том, почему острая грань гоголевского гения повернулась к миру так, а не иначе. Почему «горьким смехом моим посмеюся»… Мы видим в вещах то, что хотим видеть. Мы высматриваем во всех случаях истину; но, кроме того, мы высматриваем еще любовь нашу. Зритель, художник, романист, поэт, — они все суть мировые охотники, и ищут каждый «любимую дичь»… Патетическое, восторженное, лирическое освещение вещей, и освещение уничижительное, зависит в сущности от вкуса. Один любит «горькие травы», другой — «сладкие травы»… Гоголь выбрал «горькие травы» — всю жизнь пасся на горьких нивах. Все-таки здесь мы если и не постигаем загадку его души, то подошли к тому углу, где скрыта загадка. Мы можем никогда не отыскать ключа ох крепко запертого чулана, но все-таки знать, что «вот тут что-то главное заперто». Все-таки это кое-что.

Он жил в Риме. Но в Риме он писал «Мертвые души». Черная жемчужина на белом фоне. Гоголь выбрал самый ослепительный фон (в его представлении, может быть, — в иллюзии), чтобы положить на него самую черную жемчужину. Он положил глаз на купол св. Петра, на арку Тита, — с изображением триумфов после взятия Иерусалима, на Колизей, Colosseum, но через них, сквозь призму их видел и видел Поприщина, Акакия Акакиевича и всю родную департаментщину…

Пал Иерусалим. Тит входит в Рим… «Чин чина почитай», — как сказал таможенный чиновник.

Микель-Анджело расписывает Сикстинскую капеллу, — Акакий Акакиевич, наконец, достиг того, что переписывает бумаги без клякс.

«О, Русь! Куда мчишься ты?»…

В самом деле, куда она «мчится» с Акакием Акакиевичем, с Клейнмихелем, с Поприщиным и интересными дочками городничего и директора департамента…«О, Анунциата»…

Пишет Гоголь, а вспоминаются ему мамаша и дочка, обе влюбившиеся в Хлестакова.

«О, не лейте же мне на голову холодную воду», — восклицает он за Поприщина, но восклицает и за себя. «Матушка моя, пожалей ты своего сына»: здесь «матушка» и Поприщин, но и «матушка», т. е. Русь — Гоголя.

Как каленые клещи, рвали его сердце в разные стороны и вековечные идеалы, — нет, вековечная действительность, действительность прожитой, отжитой жизни, памятники которой он видел на берегах мутного Тибра, и вся мелочь Николаевского времени:

В мундирах выпушки, погончики, петлички…[220]

Главное— мелочь!.. И такая, которой, по замыслу ее строителей и вдохновителей, и конца не настанет. Установилось время окончательное. Россия первенствовала в сонме держав. Крымские громы еще не раздались: Гоголь умер до них. Небо было ясно. Не установилось твердо и окончательно. Но что же «установилось»?

— Выпушки, погончики, петлички…

О, «мертвые души»! — как естественно выкрикнулся этот крик.

* * *

Известно, что Гоголь был жалким профессором истории. Он и не знал ее, т. е. он никогда не копался и не имел призвания копаться в ее трудных и порой скучных письменных памятниках. Он был художник, он был пластик. Подробности не закрывали от него целого. Зоолог в ведре морской воды может найти чудеса морской фауны и флоры, и, найдя это, рассмотрев все под микроскопом, он может все-таки не иметь никакого представления о море, о шуме его, о красоте его, о загадке его. Все это может лучше его знать моряк, и при случае, при даре, может выразить чувство моря в песне, не достижимой для ученого микроскописта… Именно это случилось с Гоголем.

Он пропел удивительную песню. Я приведу ее, так как она неизвестна очень многим даже записным историкам и словесникам.

Ее, например, не знал покойный директор частной гимназии в Москве, Л. И. Поливанов, образованнейший в общем человек. Она помещена в малочитаемых «Арабесках». Песню эту невозможно не сближать с «Мертвыми душами», ибо только в этом сближении «Мертвые души» получают некоторое объяснение.

«Бедному сыну пустыни снился сон:

Лежит и расстилается великое Средиземное море, и с трех разных сторон глядят в него палящие берега Африки с тонкими пальмами, сирийские голые пустыни и многолюдный, весь изрытый морем, берег Европы.

Стоит в углу, над неподвижным морем, древний Египет… Величавый, весь убранный таинственными знаками и священными зверями… Он неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.

Раскинула вольные колонии веселая Греция… Острова, потопленные зелеными рощами, кинамон, виноградные лозы, смоковницы помавают ветвями; колонны, белые, как перси девы, круглятся в роскошном мраке древесном… Мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом… Жрицы, молодые и стройные, с разметанными кудрями, вдохновенно глядят черными очами… Корабли, как мухи, толпятся близ Родоса и Корциры…