Это она сказала мягко, будто утешая.

А я что?

Я ведь ничуть не жалела, что вернулась. И пусть, уезжая, думала, что навсегда, что нечего мне, такой молодой и умной, в Лопушках делать, когда весь мир только и ждет, как бы под ноги пасть. А вот вернулась и будто дышать легче стало.

— Тогда-то её пригласили в господский дом, — тетка подошла к Васятке и поправила сползшее одеяло. — Рожала барыня, а разродиться не могла. Случалось такое. Сама-то худая была, ослабевшая, а вот ребенок, наоборот, крупный и крепкий.

— И…

— Помогла моя прабабка. Вытянула, что дитя, что мать, правда, других детей той родить не суждено было бы… её-то попросили при доме остаться. Присмотреть. Она и осталась…

Тетка замолчала ненадолго.

— Барыня та… говорить стала. И рассказывать… про жизнь свою в Петербурге, про сестер, про дядюшку. Про многое. И всякий раз истории её становились все более диковинными. Она словно уходила туда, в воспоминания. После же… разум человеческий — хитрая штука.

— Она сошла с ума?

— Что есть безумие? Хотя… да, полагаю, что сошла. Правда, её-то безумие было незаметным. Сперва. Но… день за днем… моя прабабка уже не жила там, но по просьбе женщины, что прибыла с несчастною, навещала и её, и дитя. Прислуги при доме было мало, только вот эта самая женщина, кухарка, пара девиц за горничных да мужик для подсобной работы. Сам-то дом, пусть и был некогда красив, как я сказала, ко времени тому пришел в немалое запустение. Использовали в нем лишь господскую спальню, да и то… прабабушка писала с удивлением, что прислуга даже проветривать дом ленилась, что не убирали ни пыль, ни паутину. И вовсе позволяли особняку зарастать грязью. Аграфена, которая при хозяйке состояла, была уже в немалых годах. Может, потому-то и не умела приглядеть? Не знаю.

— А пруд?

Дело-то в нем, и не думаю, что бочаг сам собою возник. Должно было быть что-то на его месте, и скорее всего именно пруд.

— Пруд… к нему барыня полюбила выходить. Садилась на лавочке и смотрелась в воду. Молчала и смотрелась. А если сесть рядом, то начинала рассказывать, до чего красива прежде была, и до чего у неё славная жизнь, и как она любила, что сестер, что дядюшку своего, который так много сделал. И что он тоже любил её, говорил, будто никого-то краше её нет.

Тетка покосилась на свое отражение в стекле.

А ведь она не старая.

Сколько ей? Лет тридцать, может, тридцать пять… для женщины, тем паче ведьмы, ерунда сущая. И красивая. Я-то совсем не в тетку пошла, в матушкину кровь, а жаль. Тетка-то высокая, статная. Волос светлый в косы заплетает, а их укладывает вокруг головы короной.

Лицо у неё округлое.

Черты крупные правильные. Движется неспешно, плавно.

— А вот ребенка она не узнавала. Не желала. Кормилицу-то девочке нашли…

— Девочке?

— А разве я не сказала? Девочка на свет появилась, да… так вот, жили они там тихо. Весну прожили. Лето. Осень наступила… осенью-то и произошло все, — тетушка зябко повела плечами. — Толком-то никому не известно, ибо живых не осталось. Сперва, в сентябре-месяце в Лопушках появился человек из чужих, который начал расспрашивать-выспрашивать… тут-то мы еще и в те времена вольным поселением значились. А потому любопытного этого и выставили всем миром. Да, видать, пошел он дальше, там-то еще селения стояли, где лес ныне. Он и добрался, то ли до Прихваткина, то ли до Залучья, кто ж знает. Видать, и поведали ему, что хозяйка вернулась. Уже на излете октября, аккурат, как первые морозы пошли, въехала в Лопушки карета. Богатая. Прабабка моя писала, что сам экипаж был черен да пылью покрыт так, что ни позолоты на нем, ни герба разглядеть невозможно было. Кони шли уставшие, а люди, что карету сопровождали, и вовсе едва-едва в седлах сидели. И силой от них тянуло недоброю.

Я почти вживую увидела, как медленно ползет по разъезженной, разбитой дороге древний экипаж. Огромные колеса сминают и седую поутру траву, и темную землю, прихваченную ледком. Бредут кони, некогда сильные, здоровые, да исхудавшие.

И кучер на облучке то и дело взмахивает хлыстом, да только сил у коней больше нет.

Как и у людей.

Те, вытянувшись за каретой цугом, покачиваются в седлах, и сами-то припорошены первым снежком, который лежит, что на грязной одежде, что на руках. Лежит и не тает, будто…

— Прабабка написала, что наши все, кто в силе, издали чужаков почуяли. В лес ушли, схоронились, а она побежала к усадьбе. Молодой была, еще не перегорела, хотела спасти всех.

— И…

— Всех не спасешь…

Усадьбу я тоже представила. А что, воображение у меня всегда живым было. И увидала, как наяву, старый дом. Уже тогда старый, но еще живой, пусть и утомленный. Белесые колонны, сад, что подобрался вплотную к стенам. Робкие плети винограда, что уже поднялись, почитай, до самого портика. Широкие ступени.

И пруд черным зеркалом. Обыкновенный, не слишком глубокий изначально, а ныне и вовсе почти заросший, что кувшинками, что ряскою. Лавочку на берегу. И девушку в темном платье, которая сидела и неотрывно глядела в эту вот воду.

— Она знала короткую дорогу, а потому успела добежать. Предупредить Аграфену, та же… та схватила дитя и сунула в руки, а еще шкатулочку. И велела бежать. Бежать да укрыться, и так, чтоб ни взглядом, ни силой найти не можно было.

— И она… послушалась?

— Послушалась. Просто… она уже знала, что ту девушку не спасти, что не было её. Отошла душа. Может, в родах, а может, и того раньше. Тело же… тело без души — пустое. И ушла. Далеко, конечно, не успела. Вот за ограду выбралась, да в лес, к старому дубу. Знаешь?

Я кивнула.

Кто ж у нас не знает этот дуб?

Он не просто старый, он древний, огромный и… добрый. Мы, помню, все пытались его измерить, ходили кругами, тянули веревку, а не выходило. И ведь принесли ту, огроменную, которую дядька Берендей для особых случаев держит, а в ней метров пятьдесят, если не больше, но все одно не хватило. И ленты еще свои добавили, все казалось еще немного и сомкнуться конца.

А дуб звенел листвой над головами.

Смеялся.

Ленты мы потом и повязали на веточки, до которых дотянулись.

Там, под дубом… там никогда-то не тронет ни зверь, ни человек. Попроси помощи лес, и он поможет, выведет, обережет. Это и малые знают.

…а Тимоха на дубе имя свое вырезал. Это мне Васятка сказал по секрету, и мы вместе ходили смотреть и, быть может, замазать, но ничего-то не нашли, что окончательно уверило меня: дуб этот, он особенный.

— Она писала, что слышала, как на след её собаки стали. И вой, и лай, и то, что собаки те были непростыми, но лес их не пустил. А дуб загудел, после же вовсе скрыл и её, и дитя. Стало темно. И темень длилась, длилась, пока там, за краем укрытия, бушевала темная буря. Когда же она утихла, дуб разомкнул укрытие. И прабабка ощутила, что усадьба стала… недоброй.

Тетушка вновь замолчала.

А Васятка во сне захлопал губами, вытянул их и промычал что-то обиженное донельзя.

К дубу же надо будет сходить. Вот сегодня же. Отнести краюху хлеба, и соли щепотку, и лент у меня не осталось, а вот есть красивый шейный платок. На ветку повяжу, может, порадует его?

— И… что она увидела?

— Увидела? Ночь была. Что ночью увидишь. Да и пишет, что настолько неспокойно было, что не решилась она к усадьбе пойти, но в деревню отправилась. Три дня еще бушевала темная буря. Благо, зерно убрать успели, да амбары всегда-то заговаривали. В лесу же после долго мертвых птиц находили, и зверье мелкое. А по зиме к усадьбе волки вышли, долго кружили, пока не сгинули.

— От чего?

Тетушка пожала плечами.

— Кто ж знает.

— И… она не ходила?

Я бы точно сунулась. Даже теперь, понимая, насколько подобные игры чреваты, все одно не усидела бы. А то мало ли, вдруг бы то, что случилось в усадьбе, вдруг бы оно и деревне угрожало.

— Ходила, конечно. Вот как буря улеглась с большего, так и пошла.

— И… что?!

— И ничего. Нашла карету старую, которая рассыпалась. Сбрую конскую сгнившую да ржой поеденную. Это она так написала, — поспешила уверить тетушка. — Вещи людские, но тоже с большего попорченные. И кости. Много костей человеческих. Их и закопали там, в саду.