— А где же теперь Мирский? — спросил я. 

— Сидит у меня целехонек! Завернув за угол, он сначала не знал, что делать, и, войдя в первый попавшийся табачный магазин, спросил пачку папирос. Затем, сообразив, что тут его сейчас же найдут, он вышел, сел на первого извозчика и велел ему ехать через Литейный мост. Потом отпустил извозчика и пришел ко мне. 

— Его надо как можно скорее отправить из Петербурга, — сказал я, сильно встревоженный. — Ему опасно здесь оставаться, раз Дрентельн его узнал. 

— Да! — заметил он. — Я и сам так думаю. Ему теперь нельзя более показываться днем на петербургских улицах. 

— Пусть пока сидит у тебя, а затем я дам тебе адрес какого-нибудь из моих либералов, у которого безопасно будет посидеть, пока пройдут первые поиски во всех отходящих из Петербурга поездах. 

— Хорошо, — ответил он, — а пока пиши скорее прокламацию об этом событии. Надо отпечатать ночью и завтра утром уже рассылать. 

— Через час будет готова, — поспешно ответил я. Это была тогда моя специальность. — Принесу тебе показать. 

— Мирский, — сказал он, собираясь уходить от меня, — прежде всего хотел повидаться со своей невестой, Вивиен де-Шатобрен. Я думаю, что это теперь небезопасно, но надо устроить. Я немедленно отправляюсь к ней. 

Через три часа с готовой прокламацией я вошел в квартиру Михайлова. Там на диване полулежал Мирский все еще в своем спортсменском костюме и поигрывал своим хлыстиком. 

Он замечательно хорошо владел собою. Никому и в голову не пришло бы, глядя на его беззаботный вид, что он только что стрелял в главу грозного политического сыска и едва не сломал себе шею при падении лошади. 

При уходе от него я узнал и еще одну новость. Михайлов, вышедший вместе со мной, чтоб отнести прокламацию в нашу тайную типографию для печати, сказал мне: 

— Можешь себе вообразить, Вивиен де-Шатобрен, для прекрасных глаз которой, по твоему прежнему мнению, пошел на такую смертельную опасность Мирский, до того перепугалась, узнав о его настоящем положении, что с ней сделался припадок истерики и родные уложили ее в постель. Нечего было и думать теперь об устройстве их свидания. Она, вероятно, никогда на него не решится. Тревоги действительной жизни не так-то легко переносятся, как тревоги читаемых на кушетке романов. 

— Да, конечно, она останется при них, — согласился я. — Это было видно с первого взгляда. Странно, что Мирский не заметил, что тут была с ее стороны одна мечтательность. Впрочем, я не думаю теперь, что он это сделал только для того, чтоб показаться героем в ее глазах. Если эти побуждения и были, то как один из многих поводов. Несомненно, он человек идейный и героический по натуре. Ну а как он отнесся сам к ее неспособности распространять рыцарские романы на действительную жизнь? 

— Ты видел сам, — ответил он. — Когда я ему сказал о происшедшем с нею, он только проговорил вполголоса: «Очень жаль», — и переменил разговор. 

Расставшись с Михайловым на полдороге в типографию, я пошел обратно к Коршу, и меланхолические мысли зашевелились в моем уме. 

«Да, — думал я, продолжая нить своих первоначальных размышлений, приведших меня к косвенному участию в этом деле, — любовь одного пола к другому, несомненно, была в биологическом развитии всего живого мира первоисточником всех альтруистических чувств. Но она была только первоначальный росток, из которого выросло в душах наиболее развитых представителей современного человечества большое пышно цветущее дерево. И если б Мирский духовно остановился на этом первичном ростке, то что оставалось бы теперь ему делать после обнаружившейся слабости предмета своей любви? Ничего, кроме полного отчаяния! И как я был прав в своем первом впечатлении, что такая изнеженная воспитанием девушка способна восторгаться героизмом и самопожертвованием только в воображении после чтения романов, но с ужасом и слезами убежит от них в действительной жизни!» 

И мне вспомнились наши сильные девушки, героини действительности — Фанни, Ольга и ряд других одухотворенных женских фигур, — великие скрытые силы которых всего ярче обнаруживались под покровом женственной слабости именно в те минуты, когда предметы их любви находились на краю гибели. 

И на моей душе стало легче.

7. Их же оружием

Тем временем происходили и другие важные события, в которых мне прямо или косвенно приходилось принимать участие. Одно из них особенно памятно мне своей исключительной оригинальностью. Нет ни малейшего сомнения, что то, о чем я буду теперь рассказывать, не произошло бы никогда, если б борьба с абсолютизмом по способу Вильгельма Телля и Шарлотты Корде, которая началась с тех пор «с легкой руки Кравчинского и Веры Засулич», не оказалась нечаянно естественным исходом того страшного душевного напряжения, которое переживала тогда русская интеллигенция вследствие жестоких гонений Третьего отделения, обрушившихся на первых народников-идеалистов в предыдущие три года. Кравчинский и Вера Засулич сделались идолами молодежи того времени и героями в глазах прогрессивной части общества, не видевшей никакого другого средства борьбы с подавляющим ее традиционным абсолютизмом. 

Но всякий героизм вызывает новый порыв такого же самоотверженного чувства. Вот почему и я тогда рвался всей душой сделать что-нибудь в таком же роде, товарищи почти силой не пускали меня, говоря, что я нужен на более важное дело ведения органа партии. И не один я, а целые сотни пылких сердец стремились тогда сделать что-либо героическое или по крайней мере хоть приблизиться в качестве помощников к невидимым деятелям таинственного общества «Земля и воля», от которого каждую неделю исходили, словно удары молнии, и летели в публику отпечатанные неведомой рукой номера единственного в тогдашней России свободного, бесцензурного журнала, смело говорящего то, о чем не смели шептать на ухо друг другу в обывательской публике. 

Среди десятков молодых лиц, рисовавшихся в моем воображении и предлагавших себя на героические подвиги, мне особенно вспоминается теперь одно скромное смуглое худощавое с черными волосами и такой же бородкой. Это был Клеточников, служивший на юге в земстве, но бросивший все и приехавший в Петербург предложить себя в полное распоряжение тех невидимых деятелей, дела которых загремели вдруг на всю Россию. 

Он приехал к своим знакомым курсисткам, жившим в том же доме в Песках, где жил и мой друг Грибоедов, но только вход к ним был с другого подъезда. Курсистки эти, не помню уже через кого, послали за Михайловым или мною, говоря, что нас желает видеть один из их знакомых, очень серьезный и верный человек. 

Мы пришли вместе и после четверти часа общего разговора были оставлены девушками наедине с приезжим. 

— Я хотел бы принять участие в каком-нибудь опасном предприятии, — сказал нам Клеточников совсем просто. 

Михайлов задумался. 

— Пока мы ничего такого не можем вам предложить, — сказал он. — Надо немного выждать. А вот не согласились бы вы оказать нам очень ценную услугу. Здесь есть одна подозрительная дама. Она содержит меблированные комнаты и не сдает их никому, кроме учащейся молодежи, говоря, что любит молодежь и ее идеалы, а между тем редко кто доживает у нее до конца зимы, не будучи арестован или сослан. Все это очень подозрительно. Как раз на днях там были арестованы две курсистки, и они пишут нам контрабандой из тюрьмы, что, судя по вопросам, никто другой не мог их выдать, кроме слащавой хозяйки. Не можете ли вы на время поселиться у нее и понаблюдать за нею? 

— Очень охотно! — ответил Клеточников, и, взяв адрес Кутузовой, как называлась подозрительная дама, он на следующий же день как будто случайно поселился у нее в освободившейся благодаря аресту комнате. 

Так просто и малообещающе началось одно из важнейших дел «Земли и воли». Целых две или три недели, казалось, не было никаких результатов от усилий Клеточникова приобрести откровенность хозяйки, но ее симпатию получил он очень скоро и притом таким незамысловатым способом, что нам потом было смешно даже вспомнить.