У меня было много таких переживаний и потому много осталось и чрезвычайно отчетливых воспоминаний. Они и есть мои «мазки». Только такие моменты я и описываю и описываю их совершенно так, как они представляются теперь в моем уме, оставляя в стороне все промежуточное, не ярко запечатленное, выбрасывая его за борт, как ненужный балласт.
В таком смысле пусть и понимает мой рассказ читатель. Он написан, повторяю, не потому, чтоб я хотел остановить всеобщее внимание на моей личной судьбе, а потому, что мне не дают работать для великих научных идей, посадив меня снова в крепость.
Итак, мой рассказ не фотография, он не претендует на полноту и детальность, но, насколько я могу судить о нем, он похож на пережитую мною действительность, как портрет, написанный художником новой школы, на свой живой оригинал.
2. Появление Веры
— Итак, едем в Тамбов? — говорила мне Вера, когда мы переходили с ней в марте месяце по занесенному свежим снегом Невскому проспекту из квартиры Перовской на Знаменской площади к Гольдсмитам на Мойку.
— Да, едем! — ответил я, не будучи в силах противостоять ее обаянию, хотя внутренне мне хотелось остаться в Петербурге, так как после выстрела Веры Засулич я инстинктивно чувствовал, что центр революционной деятельности переносится в города и что пропаганда среди крестьян Тамбовской губернии, куда тянула меня за собой Вера, не принесет ожидаемых ею результатов.
Но Вера не была еще в народе, и ей так хотелось испытать то, что испытали ее предшественники. Она вся была под влиянием прежних призывов в деревню, в серый народ. Эти призывы продолжали еще звучать в заграничной литературе, хотя практически в народе продолжали работать лишь очень немногие, а большинство уже искало новых путей среди более подготовленной к восприятию великодушных идей интеллигентной части населения.
Но я чувствовал к Вере такую любовь и такое обожание, после того как она с риском для своей собственной свободы явилась год назад в мою темницу, обманув тюремщиков, что, выпущенный только что на свободу после трехлетнего заключения и не успевший еще хорошо ориентироваться в окружающем, я отдал себя сразу в ее распоряжение. Сознание этого подчинения делало меня счастливым.
«Хоть и не на таком деле, какого я желал бы теперь для себя, — думалось мне, — но я буду с нею всегда вместе и, может быть, даже когда-нибудь спасу ее от гибели, пробравшись к ней, захваченной врагами, в место ее заключения».
— В Тамбовской губернии нам будет очень хорошо, — продолжала Вера. — Богданович, Соловьев и Иванчин-Писарев устроятся сельскими писарями, ты — народным учителем, я — фельдшерицей. Мы все начнем новую крестьянскую организацию, и благодаря нашей теперешней опытности она не погибнет, как прежние.
— А кто этот Девель, который обещал устроить нас? — спросил я ее.
— Это влиятельный тамбовский земский деятель. Через него мы получим свои места не позже наступления весны.
Ее щеки разгорелись от мороза и увлечения, глаза блестели. Было явно, что она отдалась теперь так же безраздельно заговорщической деятельности, как перед этим отдавалась медицине, пока арест всех ее подруг не сделал для нее нравственно невозможным довести до конца ее первоначальную задачу: быть врачом.
У Гольдсмитов мы встретили двоих из наших предполагаемых компаньонов: Юрия Богдановича и Соловьева. Они сидели за обеденным столом, к которому присоединились и мы.
— Сегодня вечером, — сказал мне Богданович, — Каблиц читает свою программу народнической деятельности и очень просил тебя прийти и послушать.
— С удовольствием! Но я плохо еще знаю Петербург. Может быть, пойдешь и ты?
— Непременно. И Соловьев тоже, да и Писарев хотел тоже. Мы все там будем.
Меня очень заинтересовала вечеринка у Каблица. Я никогда еще не был на подобных теоретических дебатах, и, кроме того, мне очень хотелось послушать программу новой революционной деятельности, представлявшуюся мне в довольно туманном свете после долгого отсутствия из реальной жизни, так как в мою камеру в Доме предварительного заключения долетали лишь слабые отклики окружающего мира.
«Теперь, — думал я, — познакомлюсь сразу с идейной стороной еще не знакомого мне нового поколения нашей учащейся молодежи».
К десяти часам вечера мы трое вместе с пришедшим к нам потом Иванчиным-Писаревым были уже на квартире у Каблица, лысого худощавого человека средних лет с острым носом и в очках.
Все его три комнаты были наполнены полусотней молодых людей обоего пола, носивших явные признаки курсисток и студентов, хотя у студентов в то время и не было еще форменных мундиров. Большинство их сидело на стульях, диванах, сундуках, окнах, комоде и постели Каблица в последней комнате и даже прямо на полу, по углам, а остальные говорили между собой, стоя группами. Гул голосов несся по всем направлениям, и это, вместе с теплой, влажной атмосферой множества дышащих в комнате человеческих легких, напомнило мне пчелиный улей.
Сам Каблиц, весь красный и взволнованный предстоящим чтением своей программы и неизвестностью ожидающего ее приема, переходил от одной группы к другой. Он старался делать вид, что интересуется разговорами, и вставлял в них с этой целью две-три незначительные фразы.
Увидев нас, входящих, он сейчас же бросился к нам, обнял меня и горячо пожал мне руку.
Вся публика на минуту замолкла и тоже оборотилась к нам, с любопытством рассматривая меня и моих товарищей как единственных незнакомцев в их молодой среде и, по-видимому, принимая не только меня, но и остальных, пришедших со мною, за выпущенных из заключения. Потом, как будто порыв ветра среди деревьев, пронесся по всей толпе шепот, в котором мне нетрудно было расслышать мою фамилию, произнесенную несколько раз. Очевидно, кто-то из знавших меня сообщил обо мне своему соседу, и это сведение волной проносилось от одного к другому.
Мне сейчас же пришла мысль, что квартира Каблица была так набита молодежью не ради одного чтения его программы, а и с целью посмотреть на «необычного гостя с того света», о предстоящем посещении которого хозяин, очевидно, предупредил своих «званых».
Это всеобщее внимание очень трогало меня, но также и сильно смущало.
Я еще не привык тогда к публичным выступлениям, но деликатная по природе молодежь после первого непроизвольного выражения интереса сейчас же сделала вид, что обратилась к своим прерванным разговорам, и только украдкой тот или другой снова поглядывал на нас. Мы были представлены нескольким наиболее выдающимся здесь лицам и затем приглашены к столу с большим самоваром, где приветливо улыбающаяся курсистка налила нам по стакану чаю.
— Господа! — взволнованно и громко сказал наконец Каблиц. — Может быть, мы начнем? Программа, предупреждаю, длинная, и надо, кроме того, оставить время для дебатов. А теперь уже позднее время.
— Да! Да! Начинайте! — раздались отовсюду голоса.
Он вынул из шкатулки пару очень толстых тетрадей, разложил их на столе перед лампой с зеленым абажуром, и прерывающимся от волнения голосом, с каплями пота, выступившего на его лысине, начал читать свое произведение.
Его программа исходила из того положения, что социалистическая пропаганда в русском народе излишняя, так как народ и без этого социалист. Поэтому проповедь социалистических идей в нем следует совсем оставить и заменить ее агитацией, т. е. призывом к деревенским восстаниям, к бунтам против ненавистной простому народу мелкой провинциальной администрации. «При подавлении таких восстаний центральной властью возникнет, — утверждал он, — и общее восстание».
Уже через четверть часа после начала его чтения я не мог не отметить в своем уме, что его программа была написана очень «обдуманно», с большой эрудицией и еще большими цитатами из трудов русских и иностранных ученых. Но она была так пространна, что из-за окружающего гарнира почти совсем не видно было преподносимого нам основного кушанья. Молодежь, сначала слушавшая в гробовом молчании, мало-помалу начала, как и всегда бывает при растянутых и скучных чтениях, различные частные разговоры вполголоса, и вскоре гул, несшийся из отдаленных углов и соседних комнат, сделался непрерывным, несмотря на тсыканье нескольких более внимательных слушателей.