Вдруг я вспомнил о неожиданной мстительнице за истязание Боголюбова и от лица всех оставленных благословил эту никогда не виданную мною Веру Засулич, представлявшуюся мне в виде юной героини, перед которой хотелось стать на колени.
«Да, вот она новая, давно ожидавшаяся мною эра в нашем движении, — думал я. — Не я ее вызвал! Она пришла сама. Да! Во всех своих переживаниях и настроениях за последние годы я был лишь один из многих, и то, что чувствовал я, чувствовали и все остальные мои товарищи среди этой убийственной бури гонений, поднявшейся вдруг против всей нашей учащейся молодежи за ее стремление пробудить русский народ к гражданскому сознанию...»
И в первый раз во мне вспыхнул бессознательный порыв композиции... Я вдруг вполголоса стал напевать стихи, написанные здесь же, в Доме предварительного заключения, одним из самых юнейших моих товарищей — Павлом Орловым, — составив для них в уме своеобразный музыкальный мотив:
Усталый от движения и волненья, я наконец заснул.
9. Призрачное освобождение
На следующий день я встал в обычное время со своей койки. Мне подали чай, и я выпил его. Потом подали обед, и я его съел, как всегда. Стало смеркаться, и в опустевшей темнице по-прежнему все было тихо.
Не уводили ни меня, ни остальных трех товарищей.
Мы и в этот день вышли на прогулку в числе двенадцати человек, как было в прежние дни, но товарищи мои уже все были новые, из осужденных на долгие сроки, и я увидел, как переменились и осунулись за одну ночь их лица, хотя они все и старались показывать беззаботный вид. Мне больно было на них смотреть. Сделав, как и они, веселую физиономию, я стал мечтать с ними, как нас сошлют в Сибирь и мы тотчас же убежим оттуда, чтоб тайно жить в Петербурге и продолжать дело, начатое теперь Верой Засулич. Но я чувствовал, что слова мои не доходят до глубины их ушей...
Страшно огорченный, я возвратился в камеру и начал читать книгу.
Часы в коридоре пробили шесть ударов, и на дворе была уже темная ночь.
Вдруг за моей дверью раздались шаги, громыхнул замок. Появившийся надзиратель принес мне мою собственную одежду, пальто и шляпу и сказал:
— Одевайтесь и пойдемте. Вас уводят отсюда.
— Куда?
— Не знаю.
Я быстро оделся и, как другие, крикнул в коридоре товарищам:
— Прощайте! Меня уводят!
Я не сказал им «на свободу», так как и сам не знал, куда меня теперь поведут.
В приемной ко мне подошел жандармский офицер и объявил, что должен везти меня в канцелярию петербургского градоначальника.
Меня посадили в карету с ним и двумя жандармами, и мы поехали.
Благодаря ночи занавески кареты не были опущены, и я видел, как меня провезли по Литейному проспекту, потом по Невскому, завернули за угол Дворцовой площади и остановились у тех же ворот, к которым когда-то привез меня отец. Но комната, куда меня привели, была другая, и в ней я с радостью увидел тех самых троих своих товарищей, которых должны были увезти вчера, но не увезли, как и меня.
— Что с нами хотят сделать? — спросил Орлов.
— А вот посмотрим! — смеясь, ответил я, хотя на душе была тревога. — Во всяком случае не съедят!
Через полчаса нас пригласили в другую комнату.
— Распишитесь на этих бумагах, — сказал нам пожилой, сухой, начисто выбритый чиновник с кислым видом.
Мы взглянули на бумаги. В них с нас брали обязательство, под страхом подпасть под какую-то статью закона, что мы в три дня по прибытии на место избранного нами жительства сообщим в градоначальство свои адреса.
Мы расписались, и нас пригласили выйти на улицу, в сумрак ночи.
— Куда же мы теперь пойдем? — спросил Орлов.
— Поедемте к Перовской! Она теперь в доме Фредерикса против Николаевского вокзала, — заметил Грачевский.
Мы вышли на Невский и сели внутрь конки. Благодаря тому, что большинство мест было уже занято, мы разместились друг против друга.
— А я уже думал, что нас повезли к градоначальнику только для того, чтоб отправить в административную ссылку, — сказал Грачевский.
— И я тоже! — заметил я.
— А как тяжело, должно быть, теперь оставшимся товарищам после нашего освобождения! Я сам испытал это чувство, когда половина наших из Дома предварительного заключения исчезла. Так показалось одиноко! — продолжал Грачевский.
— Скажите, — обратился к нам незнакомый человек лет тридцати, в очках, по виду учитель среднего учебного заведения, — вы, верно, выпущены по окончившемуся вчера большому политическому процессу?
— Да, — ответил Орлов.
Публика в конке сразу обернулась смотреть на нас. Все начали тесниться к нам и расспрашивать:
— Долго вы сидели в ожидании суда? — спросил господин в очках.
— Три года, — отвечал Грачевский.
Его ответ произвел очень сильное впечатление в публике. Все говорили:
— Это ужасно!
— Очень жестоко с вами обращались? — спросила меня соседка-дама.
В ответ я рассказал ей о поступке Трепова с Боголюбовым. Все в вагоне повскакали со своих мест и столпились около меня, заглядывая на меня через головы друг друга. Все они уже знали из городских разговоров, что Вера Засулич стреляла позавчера в Трепова именно из-за этого самого события, о котором цензура не давала теперь ни слова писать в газетах.
Все возмущались Треповым и выражали нам самое горячее сочувствие. Я в первый раз понял здесь, как живительно действует на общественного деятеля настроение толпы. Когда, доехав до конца Невского, мы начали выходить, все внутри вагона пожали нам руки.
— Как переменилась публика за эти три года! — не мог не заметить я, когда мы вышли на площадь.
— Да, наше образованное общество наконец разбужено от своей спячки! — ответил мне Грачевский. — Но, к сожалению, по-видимому, еще нельзя сказать того же о рабочих и крестьянах, на которых мы более всего рассчитывали. Конечно, дойдет дело и до них, но только бы поскорей! Мне очень хотелось бы дожить до этого!
Мы вошли в один из лиговских подъездов огромного дома Фредерикса. Поднявшись по его небольшой лестнице, мы вошли в квартиру второго этажа, состоящую из трех комнат.
Еще раньше, чем отворилась на наш звонок дверь, мы могли по гулу голосов сообразить, что тут большое собрание.
И действительно, здесь присутствовало не менее тридцати человек из моих освобожденных вчера товарищей и несколько других, «со свободы». В числе последних был и мой лучший друг Кравчинский, с которым разговаривали два незнакомых мне человека. Один из них, могучего роста, с большой огненно-красной бородой и волосами и сильно-басовым голосом, был назван мне Юрием Богдановичем, а второй — худощавый, с прямолинейными чертами лица и скромным, застенчивым видом, — оказался потом Александром Соловьевым, стрелявшим через год в императора Александра II и затем казненным за это.