«О, когда же наконец будет расшатан нами этот панический ужас русского общества перед всякой оппозицией высшему начальству!» — с отчаянием в душе думал я по дороге в новое заключение после двух дней свободы. 

«А ведь отец мой лгал, — пришло мне в голову, — говоря, что обо мне справлялась полиция. Никто не справлялся... А если и так, то без его собственного заявления, будто я сбежал, никто не стал бы поднимать на ноги всех жандармов и полицию, а подождали бы моего возвращения к ночи. Ведь я же не такой ребенок, чтобы не понимать, в чем дело! Никто никогда не справлялся обо мне! Сделав одно трусливое дело, отец сделал для прикрытия его и другое. Он сказал мне неправду!» 

Я чувствовал, как пошатнулось мое уважение к отцу, в особенности от этого последнего обстоятельства. 

«Конечно, — думал я, — ведь и я говорил неправду на всех допросах. Но у меня совсем другое дело: я говорил там неправду не для того, чтобы скрыть свой постыдный в моих собственных глазах поступок! Нет! Я предпочитаю не делать постыдных поступков; я говорю неправду только там, где правда есть предательство друга врагу, с которым мы боремся вместе. На войне ведь за правдивость перед врагом расстреливают, а не хвалят! Цель моей неправды на допросах всегда была спасти друга от врага или не дать врагу возможности разрушить сделанное мною самим, а не потому, что мне стыдно моих дел! Отец же солгал именно из-за стыда. А между тем в таких случаях одно средство спасти себя — это откровенно сказать: "Мне стыдно моего поступка". Это является гарантией, что человек не сделает вновь что-либо подобное. А теперь он от меня скрывает уже второй нехороший поступок. Он думает, что жандармы не показывали мне копии с его письма ко мне за границу с требованием возвращения, и потому тоже ни одним словом не упомянул мне о нем до сих пор, и, я знаю, никогда не упомянет, потому что и то письмо он написал и понес показать в Третье отделение из-за того же панического страха всех наших отцов, воспитанных в атмосфере бесправия и произвола». 

С такими горькими мыслями подъехал я к зданию окружного суда, перед подъездом которого увидел с изумлением карету моего отца, очевидно, нарочно обогнавшего меня. 

Значит, он уже у Крахта! 

Это доказательство его заботливости несколько смягчило меня. 

«Он хоть и такой, как все другие наши родители, — пришло мне в голову, — но все же любит меня и старается исправить сделанное им самим». 

Поднявшись по лестнице вместе с сопровождавшим меня жандармским офицером, в кабинете Крахта я действительно увидал моего отца, беседующего с ним. Следователь по особо важным делам встретил меня, как всегда, любезно и, распечатав пакет градоначальника, прочел его бумагу и мое заявление. 

— Это все явное недоразумение! — сказал он отцу. — Вопрос в том, желаете ли вы и далее быть поручителем за него? 

— Желаю! — ответил отец. 

— А вы, — обратился он ко мне, — желаете и далее оставаться на поруках? 

— Конечно, желаю. 

— В таком случае не о чем больше и говорить. Вы свободны! — сказал он мне. 

Отец поблагодарил его, и мы отправились домой. По выражению лица было видно, что у отца словно гора свалилась с плеч. Он даже несколько раз сильно вдохнул свежий воздух, перед тем как сесть в карету со мной. 

— Ну вот видишь, Коля, — сказал он мне, — сколько неприятностей вышло из-за твоего неосторожного исчезновения! Условимся, что больше не будет таких уходов. 

— Хорошо! — ответил я. 

А в голове у меня мелькнула мысль: ведь и исчез-то я только потому, что иначе ты сам не дал бы мне возможности осуществить необходимое для меня свидание! Теперь же мне нет нужды в исчезновении. Я буду вести сношения через библиотеку. «Да! — продолжал я думать. — Отец, скрывая от меня свои действия, сам дает мне право не быть откровенным с ним в моих делах». 

Когда мы приехали домой, Мария Александровна чуть не запрыгала от радости. Она, как оказалось, очень сомневалась в моем благополучном возвращении. Желая чем-нибудь отвлечь меня от дальнейшего увлечения «социалистическими» идеями и «социалистическими» товарищами, отец, очевидно, решил не давать мне отдыха от ежедневно предлагаемых развлечений. 

— Еще осталось часа четыре до обеда, — сказал он, взглянув на часы. — Мы в это время успеем осмотреть Эрмитаж. Ты не устал, Коля? 

— Нет, нисколько. 

— Так поедем сейчас же. Одевайтесь скорее, Мария Александровна! Я нарочно оставил карету у ворот. 

И вот, начав день под арестом в канцелярии градоначальника, я продолжал его осмотром Эрмитажа, а окончил в театре, в первом ряду кресел партера на модной тогдашней оперетке-балете «Прекрасная Елена». 

В эту третью ночь я спал уже более спокойно и реже удивлялся, просыпаясь, что надо мною нет уже низкого давящего свода моей камеры в Доме предварительного заключения и не слышно шагов сторожа за дверью.

4. На развалинах старого мира

За зеркальными окнами столовой кружились и гонялись друг за другом, как белые мотыльки, крупные хлопья снега. 

Мы с отцом только что кончили наш утренний чай. Отец просматривал газету «Голос», а я «Петербургские ведомости» из кучки трех или четырех газет, всегда приносимых утром швейцаром на наш чайный стол. Но я не столько читал, сколько размышлял. 

Прошло уже дней десять моего пребывания на свободе, а жизнь моя шла как непрерывный фейерверк. 

С утра мы выезжали к знакомым отца, или сами эти знакомые прибегали к нам. 

Они все, и мужчины, и дамы, и барышни, в присутствии отца встречались со мной так, как будто бы ничего никогда не слыхали о моих приключениях. Днем мы с отцом, а иногда и в компании этих вечно нарядных дам и барышень, осматривали музеи, а вечером нам предстоял неизменный театральный партер, после которого мы возвращались домой совершенно усталые. 

Все это, как я видел ясно, делалось главным образом для меня, чтобы дать мне почувствовать, что есть иной мир, кроме того идейного, в котором я до сих пор жил, и что окружающий нас реальный мир ярче и привлекательнее того, к которому я стремился до сих пор всей душой. 

Но это удавалось плохо. 

Я, конечно, не был по натуре фанатиком, не был односторонним. Но звездное небо ночью было для меня по-прежнему обаятельнее, чем блеск многочисленных хрустальных подвесок на бронзовых люстрах, висящих с потолков богатых зал, хотя звезды и смотрели много скромнее. Художественные картины сильно говорили моей душе, но еще сильнее говорила ей сама природа. 

Талантливо и занимательно играли артисты и артистки в театрах; красивы и изящны были две-три знакомые барышни и очень милы со мною. Но еще занимательнее казалась мне жизнь, полная высоких идейных интересов, полная борьбы за счастье всего человечества. 

Меня тянуло как магнитом к моим прежним друзьям. Все остальные, обычные, люди казались мне душевно мелки перед ними. 

К этому времени я уже привык под видимой простым глазом внешностью угадывать невидимую глубину душ. Блестящий женский наряд стал представляться мне лишь более или менее удачным прикрытием внутренней пустоты его носительницы и наивным проявлением ее детского тщеславия, которого она не в силах ни скрыть, ни преодолеть. 

«Всякая из этих дам и барышень согласится, — думал я, — если вы скажете ей, что скромная внешность есть лучшее украшение женщины, но она это сейчас же применит не к себе, а к своим еще более нарядным подругам, на себе же будет считать слишком скромным самый дорогой и роскошный наряд. Она сгорит от стыда перед подругами, если придется появиться среди них в более простом и дешевом платье, чем у всех остальных! Боже, сохрани ее от этого! Еще подумают, что у нее нет денег! Значит, надо показать, что они есть, и не меньше, чем у других, а для этого надо их как можно больше швырять на наряды... А там, в отдаленном будущем, уже обнаружится, где, и как, и кто их снова раздобудет для нее». 

«Таково наказание европейских народов за вековое умственное и гражданское порабощение женщины!» — говорил я сам себе, прохаживаясь в антрактах по фойе театров и рассматривая великолепные женские костюмы.