— Да! — ответила она. — Мой муж очень хороший. Ему чрезвычайно хочется познакомиться с вами. Он даже хлопотал о свидании, но ему не разрешили.
— А если меня выпустят и я почему-либо приеду в Тамбов, мне можно будет побывать у вас?
— Да, конечно! — ответила она.
Затем, как-то загадочно улыбнувшись и взглянув на меня, прибавила, улыбаясь:
— Если только не будете опасным[35].
«Что она хочет этим сказать? — пришло мне в голову. — Она, — ответил я сам себе, — очевидно, решила совсем удалиться в частную жизнь и боится, что если я буду продолжать революционную деятельность, то могу своими посещениями принести опасность ее близким. Тогда уж лучше я совсем никогда не приду к ней в дом».
— Я буду опасным! — сказал я ей печально.
Кинув на меня быстрый взгляд, она мне с улыбкой хотела что-то ответить, но в это время пришли за нею.
— Мы уже больше не увидимся! — сказал я ей. — Так лучше простимся теперь же!
Мы поцеловались несколько раз и расстались.
На глазах у обоих были слезы.
Так окончилась моя первая любовь в революционной среде. Это была третья платоническая любовь в моей жизни.
Ко всем когда-то любимым мною я чувствовал всегда страшную нежность, тем бoльшую, вероятно, что никому из них я не признавался в своей любви.
Но вот позвали на суд и меня.
Меня ввели теперь уже не в партер, как прежде, а торжественно поставили на ту эстраду, где когда-то сидели избраннейшие из нас. Меня поставили на ней лицом к моим судьям, одинокого между двумя жандармскими солдатами с обнаженными саблями в руках. Здесь, вблизи, эти судьи показались мне еще более бездушными, чем издали.
«Живые мертвецы! — пришло мне в голову. — Что значит защита перед такими? Они все сделают так, как им намекнут свыше, никого не пожалеют».
— Подсудимый! Признаете ли вы себя виновным? — спросил меня первоприсутствующий.
— Вопрос о моей виновности, — ответил я ему, — предоставляю решить вам самим, без моего участия. Причину этого уже объясняли вам мои товарищи. Прошу вывести меня из залы заседаний.
— Вы настаиваете на этом? — спросил первоприсутствующий.
— Да, настаиваю.
— В таком случае — уведите подсудимого! — приказал он жандармам.
Те брякнули шпорами и пошли, как вошли: один впереди меня, другой — сзади.
И вот я вновь возвратился в свою тусклую камеру. Но на душе у меня было легко.
Я чувствовал, что исполнил долг товарищества и не показал врагам ничем своего внутреннего волнения, неизбежного при первом публичном выступлении, особенно на суде, в ожидании сурового приговора и после трех лет одиночного заточения, прерванного два года тому назад лишь кратковременным выпуском на поруки к отцу.
Я радостно вскочил на железную раковину умывальника под моим окном и крикнул через окно, смеясь, товарищам, поджидавшим у своих тоже приоткрытых окон каждого нового возвращающегося:
— Вот и я!
— Ура!!! — грянули голоса кругом.
— Ну что, легко отпустили?
— Совсем легко, даже и не уговаривали!
— Значит, и сенаторы приручаются понемногу! — заметил кто-то из первых протестовавших. — А вот мне так пришлось долго спорить, пока отбился!
Мы принялись ждать следующих возвращающихся.
Добровольский был приведен в камеру еще раньше меня; появился в своем окне и Саблин.
Благодаря мягкой погоде, мы долго разговаривали друг с другом в этот день при открытых окнах. Я уже говорил, как давно мы научились сами открывать их и даже вынимать совсем их железные рамы.
8. Тревожное ожидание
Прошло еще недели три.
Наступил день произнесения приговора над нами. Утром вновь загремел замок моей камеры, и помощник управляющего явился с листом бумаги.
— Желаете идти выслушать приговор?
— Нет, — ответил я.
Он отметил мою фамилию на своем листе и, раскланявшись, отправился в следующий номер.
Пошли только те немногие, которые не присоединились к нашему протесту по тем или иным причинам. В глубине души мы не одобряли их образа действий, но считали, что каждый имеет право найти себя уставшим и удалиться в частную жизнь, и потому не прерывали с ними товарищеских отношений.
Понятно, с каким интересом ожидали мы их возвращения, чтобы узнать от них также и свою собственную участь. Через два часа они все возвратились, и по данному сигналу — стуком ложкой о решетку — мы вновь взобрались на свои приоткрытые окна.
— Слушайте! — раздался голос одного из них. — Почти половина — оправданы, а из другой половины большинство осуждены на сроки не выше трех лет заключения со внесением в зачет их предварительного сидения!
— Но мы, — крикнул Орлов, — все сидим уже более трех лет!
— Значит, все будете выпущены! — ответил ему наш глашатай, прибывший из суда.
— Когда же?
— Адвокаты говорят, что сегодня же!
Все мы были в полном недоумении...
Наш приговор был бы очень суров по-заграничному, но он казался нам невероятно мягким по сравнению с бесчеловечностью предыдущих политических приговоров.
— Почему такая неожиданная снисходительность? — заметил в окно Павел Орлов. — Они ссылали на каторгу всех.
— Оттого, что мы не признали их суда, — ответил Никифоров. — Мы показали сенаторам свое презрение, и им стало стыдно с непривычки к такому обращению с ними. Они привыкли к тому, что перед ними трепещут и унижаются все, кто от них зависит.
— Нет! — заявил я из своего бокового фасада. — Причина должна быть в том, что русское общество поняло наконец, как правительство его обманывает, рисуя ему нас беспринципными дикарями и всеразрушителями. — Нет! — раздался голос Синегуба из противоположного окна. — Это выручил нас предшествовавший дикий приговор над пятнадцатью женевскими студентками, осужденными на десятилетние каторги за то, что уехали из Бернского университета работать на московских фабриках. Такой приговор возмутил все общество, которое и до сих пор находится под впечатлением геройского поведения на суде самих девушек. Помните посвященные им стихи Некрасова:
— Погодите со стихами, господа! — крикнул кто-то с моей стороны. — Нам теперь важны не причины, почему произнесен такой приговор. Пусть расскажут лучше присутствовавшие на суде, не помнят ли они, кто из нас, не бывших там, к чему приговорен?
Но каждый из них запомнил только лично себя да двух-трех других, приговор над которыми казался ему почему-нибудь необычным. Почти двести фамилий, произнесенных судом сразу, перемешались у них в головах в одну кашу, из которой они ничего не могли выудить, тем более что были внутренне сильно взволнованы в тот момент, когда решалась их собственная судьба.
Так мы и просидели на своих окнах часов до трех вечера, совершенно ничего не зная о себе.
— Пожалуйте на прогулку! — сказал мне сторож, с грохотом отворяя мою дверь.
Моя партия выходила одной из последних.
Я быстро надел свой казенный полушубок и шапку и вышел на тюремный двор к уже собравшимся там пятнадцати товарищам.
— Когда же мы узнаем? — говорил кто-то. — Они нам нарочно не пришлют никого для объявления приговора за то, что мы отказались прийти к ним на суд.
В это самое время из боковой двери тюрьмы явился к нам присяжный поверенный Бардовский — тогдашняя знаменитость вроде нынешнего Грузенберга. Перед судом он по своему желанию взялся защищать, между прочим, меня и приходил ко мне во время суда несколько раз, хотя и знал, что я откажусь от защиты и от защитника, как только меня поставят пред лицом сенаторов и спросят о виновности.