Подумав немного, и я пришел к тому же мнению. «Пусть лучше будет все моей личной тайной», — решил я. 

Я рассказал потом лишь двум или трем из самых близких мне товарищей, что подал заявление о тяжелом моральном состоянии нашей тюрьмы в то время, а о подробностях меня никто не спрашивал. Черновик заявления был на всякий случай в моих тетрадях. 

Порой мне приходило в голову: 

«Может быть, что я сделал, было совсем напрасно? Может быть, Веру не казнили бы и помимо моего вмешательства?» 

«Но все это хорошо говорить, — отвечал я сам себе, — когда опасность уже миновала. А когда она была еще впереди, надо было действовать — и действовать не конвульсивно, а обдуманно и целесообразно, как сделал я. Другого способа не было»[99]

Через восемь месяцев, в начале января 1903 года, Вере было вдруг объявлено, что ее пожизненное заточение сокращено до 20 лет. Ей оставалось жить с нами еще год и восемь месяцев: до 20 сентября 1904 года. Наступил наконец и этот день. Грустно и радостно было расставаться с нею. Мое прощальное стихотворение ей было уже напечатано в моих «Звездных песнях», но как образчик нашего тогдашнего настроения я приведу его и здесь. 

Пусть, мой друг дорогой, будет счастлив твой путь
И судьба твоя будет светлей!
Пусть удастся с души поскорее стряхнуть
Злые чары неволи твоей!
Скоро, милый мой друг, вновь увидит твой взор
Лица близких, родных и друзей,
Окружит тебя вновь беспредельный простор
И раздолье лугов и полей!
Ночью встретят тебя и развеют твой сон
Миллионами звезд небеса,
И увидишь ты вновь голубой небосклон,
И холмы, и ручьи, и леса!
Все, чего столько лет ты была лишена,
Что в мечтах обаянья полно,
Вдруг воскреснет опять, и нахлынет волна
Прежних чувств, позабытых давно!
Пусть же, милый мой друг, будет счастлив твой путь,
Скоро будешь ты снова вольна
И успеешь усталой душой отдохнуть
От тяжелого долгого сна![100]  

И вот Вера уехала, и мы снова остались одни, и обстановка наша стала еще тусклее. 

Шлиссельбург того времени, в который никого не заключали без именного приказа императора и никого не выпускали без его личного распоряжения, не раз сравнивали с крепостью, которую враги осаждали более двадцати лет и не могли взять. Все это правда, но и в ней, как во всех осажденных и бомбардированных крепостях, были и убитые, и раненые, и искалеченные защитники. А основное ядро их держалось твердо и стойко до конца. Все это и пытался я изложить в настоящем очерке. И если мой читатель примет во внимание, что при таких, поистине невыносимых условиях жизни вырастали под нашими бастионами Фроленкины висячие сады Семирамиды, созидали свои научные коллекции «Тюремные Робинзоны» Новорусского, читались научные лекции Лукашевичем и Яновичем и философские — Ашенбреннером и вырос даже целый исследовательский институт, в котором разрабатывались естественные и математические науки, то, может быть, все это покажется ему не так уже просто, как может подумать человек, не переживавший ничего подобного.

В Алексеевском равелине[101]

Наступила полночь между страстной пятницей и страстной субботой на 26 марта 1882 года, и куранты на колокольне Петропавловской крепости заиграли свой обычный гимн[102]

Как и всегда, я в своей одиночной камере Трубецкого бастиона повторил вместо него сложенный одним моим товарищем под эту же музыку гимн: 

Славься, свобода и честный наш труд,
Пусть нас за правду в темницу запрут,
Пусть нас пытают и ночью, и днем, —
Мы песню свободе и в тюрьмах споем!

Потом я снял свою куртку, лег на койку и заснул. Это было через несколько дней после того, как нас, двадцать «народовольцев», осудили за заговор против царя отчасти на смертную казнь, отчасти на вечное заточение, и мы, сидя в полной изоляции, еще не знали, что с нами сделают, но чувствовали, что теперь нам будут мстить жестоко[103]

Вдруг я проснулся от страшного грохота тяжелых железных запоров моей камеры. Дверь настежь раскрылась, и в нее с топотом ворвалась толпа жандармов со смотрителем сзади. Они окружили мою койку, прикованную к полу посредине комнаты, смотритель отрывочно приказал: 

— Встаньте и разденьтесь! 

Меня тщательно обыскали, гладя руками по голому телу, и приказали одеться во вновь принесенное платье. Едва я исполнил это, как унтер-офицеры, стоявшие несколько поодаль, разом бросились ко мне. 

Подхватив под руки, они быстро провели меня по длинному коридору, которого я еще не знал. Это не был путь к выходу из крепости, а спускался по нескольким ступенькам как будто под землю. 

«В подвал, — подумал я. — Наверно, хотят пытать». И я приготовился ко всему. 

Вдруг отворилась маленькая боковая дверка в коридоре. Мои спутники вытолкнули меня за нее и захлопнули за собой дверь, оставшись по другую сторону. Я очутился один ночью под отрытым небом в какой-то узкой загородке. Была вьюга, и порывистый ветер, крутясь в этом маленьком дворике, осыпал мои волосы снегом. 

Не успел я еще прийти в себя от изумления, как вдруг из-за угла выскочила в темноте какая-то другая толпа жандармов. Двое из них схватили меня под руки и, почти подняв на воздух, поволокли по каким-то узким застенкам между зданиями крепости. 

Одни толпой бежали передо мной, другие вместе с офицером бежали сзади. Мои ноги волочились, едва касаясь земли. Ворота, преграждавшие нам путь в нескольких местах, как бы по волшебству отворялись перед самым нашим приближением и затем снова захлопывались сзади. Вьюга шумела и обсыпала снегом мою голую грудь, потому что куртка расстегнулась, а на рубашке под нею не было пуговиц. Вот перед нами отворились последние ворота, и меня потащили по узенькому мостику через канал, за которым мелькнуло в темноте невысокое каменное здание. Мы прошли через двери, тоже как бы самопроизвольно отворившиеся перед нами, и вошли в узкий длинный коридор, тускло освещенный двумя маленькими лампочками в начале и в конце. Справа одна за другой мелькали в полумраке двери. Жандармский офицер, бежавший впереди, открыл одну из них. Меня втолкнули туда, и все отступили в разные стороны. 

Посреди комнаты стоял небольшой деревянный столик и рядом — деревянная кровать с подушкой и байковым одеялом, на котором лежало новое тюремное одеяние. 

— Разденьтесь, — сказал мне жандармский офицер. 

Я снял что было на мне, и один из жандармов тотчас же унес все это в коридор. Меня снова тщательно обыскали, огладили руками все тело от ног до головы, перешевелили мокрые от снега волосы. Они даже заглянули с лампой мне в рот, но все-таки не открыли там спрятанных между верхней десной и щекой пяти рублей, сложенных в узкую пластинку, которые я пронес через все прежние тюрьмы и обыски на случай побега и даже вывез потом в Шлиссельбургскую крепость, где они скрывались у меня то под подушкой, то за щекой еще несколько лет, пока не пришли в полную негодность. 

Потом офицер сказал мне, еще голому: 

— Мне приказано говорить всем заключенным здесь на «ты», и я это исполню. Здесь такое место, о котором никто не должен знать, кроме государя, коменданта да меня. За всякий шум и перестукиванье будет строгое наказание. За попытку говорить через щели в дверь — то же. 

вернуться

99

История с сорванными у смотрителя погонами изложена самой В. Н. Фигнер в очерках «Погоны» и «Под угрозой» (Соч., т. II, 1932, стр. 204 и сл.).

вернуться

100

Это стихотворение включено в сборник Н. А. «Звездные песни» в такой же редакции (пунктуация исправлена по тексту книги) с заголовком «Прости надолго» (ч. II, М., 1921, стр. 53 и сл.). 

Значительно раньше Н. А. посвятил Вере Фигнер стихотворение «Сквозь стену»: 

Пусть наш привет твои невзгоды,
О, милый друг мой, облегчит!
Пусть пролетит сквозь эти своды
И светлым ангелом свободы
Тебя в темнице посетит!
И пусть за годы испытанья,
Как в ясный вечер после бурь,
Увидишь ты конец страданья
И в блеске чудного сиянья
В грядущем вечную лазурь!  

Под стихотворением пометка: «Шлиссельбургская крепость» («Звездные песни», ч. I, стр. 129).

вернуться

101

Очерк «В Алексеевском равелине» впервые был напечатан «вместо эпилога» к «Повестям моей жизни» в издании 1928 г. В издание «Повестей» 1933 г. не включен. В пояснительной заметке к первой публикации сообщалось, что очерк представляет собою изложение «речи, произнесенной на торжественном публичном заседании Общества бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев 12 марта 1927 г. в Академическом театре оперы и балета в Ленинграде». Это было заседание, посвященное десятилетию свержения самодержавия в России. Очерк является в хронологическом порядке первым в серии рассказов Н. А. о его двадцатичетырехлетнем заточении в казематах Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей.

вернуться

102

Для характеристики Н. А. в первое время его заключения представляют интерес письма к родным, посланные из Петропавловской крепости в феврале и марте 1882 г.

вернуться

103

О суде над Н. А. Морозовым и его товарищами по «процессу двадцати» см. «Повести моей жизни», т. I.