«Так вот, — пришло мне в голову, — причина, по которой они так любезно пригласили меня пить чай к себе». 

Я был глубоко возмущен против отца. 

«Значит, — подумал я, — у нас с ним действительно нет никакого понимания друг друга, никаких точек соприкосновения, на которых мы могли бы сойтись! Получив мое письмо, он сейчас же понес его к шефу жандармов и советовался с ним, как со мной поступить! Но ведь это же предательство меня!» 

Как и всякий сильно взволнованный человек, я не был способен стать на точку зрения русского обывателя, сформировавшегося в сороковые годы XIX века в крепостнической России, который не видит никакой надежды стать гражданином свободной страны и потому заботится только о своем семейном благе. Возмущенный до глубины души, я не был способен принять во внимание и того, что в уме отца невольно оттиснулся тот чисто клеветнический образ русского революционного деятеля, каким изображала его тогдашняя реакционная печать, между тем как прогрессивная пресса выходила в публику с наглухо заткнутым ртом в этом отношении. 

Если б я принял все это во внимание, мягче отнесся бы к отцу. Но мне было тогда только двадцать лет, и как мог я понимать подавленную психологию более зрелого возраста русских обывателей в семидесятые годы? Прочитав это письмо, я почувствовал, как оборвалась в моей груди последняя нить, связывавшая меня с отцом, и я мысленно сказал себе: «Если бы мне пришлось умирать с голоду в нескольких шагах от крыльца моего бывшего дома, то я не лег бы на его ступени и даже не крикнул бы: "Помогите!" — из опасения, что меня услышат и принесут к отцу ранее смерти!» 

Я на него нисколько не сердился, я его не возненавидел. О нет! Ничего подобного не было в моей душе, но я почувствовал, что отец стал мне в этот миг чужой человек, с которым у меня нет и не будет ничего общего. 

Все это промелькнуло у меня в уме в несколько минут, пока подполковник объяснял мне положение дела и советовал во всем послушаться отца для моей же собственной выгоды. 

— Выдайте мне всех ваших сообщников, — сказал он, — и я даю вам честное слово, что вас выпустят через несколько дней без всяких ограничений вашей свободы и даже никто никогда не узнает того, что вы мне здесь сказали наедине! 

Он многозначительно взглянул на меня. 

Я смотрел в это время прямо в его смуглое лицо, на котором даже не было видно какого-либо особого клейма подлости, за исключением слов, только что вышедших из его рта. Они же в просторечии звучали так: «Даю вам честное слово укрывать подлость, которую я предлагаю вам сделать!»

Да, это была странная комбинация понятий о честности и подлости! 

Она сразу изменила мое первоначальное решение раз навсегда отказаться отвечать на какие бы то ни было вопросы о моей деятельности. 

«Это, — подумал я, — было бы уже слишком глупо. Воздавай таким людям то, что им принадлежит по праву. Не стесняйся им лгать, потому что сами они — олицетворенная ложь и отцы лжи. Вот ты откажешься им отвечать, а они будут мучить тебя ежедневными приставаниями, как недавно Смельский, и употреблять против тебя или моральное давление, как он, хотевший поставить перед тобой на колени всю семью Крюгера, или — кто знает? — будут применять к тебе прямые пытки». 

— Мне некого выдавать вам, потому что я совершенно не участвовал ни в чем противозаконном, — ответил я. 

— Зачем вы это говорите? — сказал он. — Вы отлично знаете, что нам уже многое известно из других источников. Скажите, например, вы знаете Иванчина-Писарева? 

— Нет! 

Подполковник развел руками. 

— Знаете Алексееву? 

— Нет! 

— Знаете Клеменца? 

— Нет! 

— Знаете Кравчинского, называющего себя Михайловым? 

— Нет! 

Подполковник сердито развел руками. Его брови сдвинулись, лицо стало мрачно. 

— Если вы выбрали себе эту систему защиты, уже давно изобретенную беглыми каторжниками, то вы далеко с ней пойдете, прямо в Сибирь. Последний раз предлагаю вам послушаться моего совета, говорите правду. 

— Да я и сказал правду. Никого из них не знаю. 

— Ну а если их приведут к вам на очную ставку? 

— Тогда, я уверен, и они меня не узнают. 

— Но ведь вы же с ними составили тайное сообщество, это ваши товарищи! 

— Ни в каком тайном сообществе я не состою. 

— Хорошо! В таком случае скажите, где вы были в мае прошлого года? 

— Этого я не имею возможности сказать вам! 

— По каким причинам? 

— По личным. Это касается одного меня. 

Подполковник мрачно перелистал какие-то бумаги в папке, относящиеся ко мне. 

— Итак, — сказал он, — вы не желаете оказать нам никакой помощи. Не получите вы ее и от нас! Мне жаль огорчить вашего уважаемого отца. Но при вашем поведении ничего для него нельзя сделать. Уж лучше б вы прямо отказались отвечать. 

«Да, — подумал я, — тогда вам, очевидно, легче было бы справиться с вашим делом! Он не сознался, — сказали бы вы, —  но зато и не отрицает ничего! Да! Хорошо, что я так сделал!» 

Подполковник взял лист бумаги и начал писать, произнося вслух часть фраз. «Марта месяца допрашивал арестованного... который показал...» И он начал от моего имени резюмировать все мои отрицания, дополняя их новыми по добавочным вопросам, и затем предложил мне подписать эту свою рукопись, которая целиком состояла из кратких фраз: «такого-то не знаю, такой-то не видал, о таких-то не слыхал, а о том, что сам делал в такие-то периоды, не скажу»... Я подписал протокол, и таким образом для будущего историка революционного движения семидесятых годов создался от моего имени официальный документ, который на самом деле был составлен самим подполковником. 

Прошу же историка не винить меня за его дурной слог и не верить в нем ни одному слову!

7. Унижение

Подполковник встал и повел меня обратно уже без всякого следа того радушия, с которым он меня встретил. Его физиономия выражала теперь полное безразличие. Но по всему было ясно, что в глубине души ему чрезвычайно неприятно: этот мальчишка, каким он считал меня, против собственной воли говорил каждым своим взглядом, каждым движением: если вы взяли на себя роль моих палачей и палачей моих друзей, то зачем же вы так любезничаете со мною? 

Если б мальчишка надерзил, то можно было принять величественную позу и наказать его, но он, наоборот, явно пытался все время не обнаруживать своего нелестного мнения, и это было тем обидней. Кроме того, было неприятно и отсутствие каких бы то ни было результатов из допроса. Одно попусту потраченное время! 

Когда мы вышли в залу, там на столе еще кипел самовар, и даже пар выходил узкой струйкой из клапана в его крышке. Вокруг него по-прежнему стояли пустые и недопитые стаканы, но из компании уже никого не было. Мы прошли обратно через сводчатую комнату, где стоял посредине зеленый стол со стульями кругом него, как бы для тайного суда, и вышли в первый зал, где сидел в ожидании меня жандармский офицер. Подполковник передал меня ему, сказав ему несколько слов шепотом.  Потом раскланялся со мною, подал мне руку как-то нерешительно, словно не зная, приму ли я ее, и быстро ушел обратно. 

Развозящий офицер вывел меня по темной узкой лесенке в простенок, замкнутый глухими воротами с обеих сторон, и сказал что-то на ухо вознице ждавшей кареты. 

Мы сели в нее в прежнем порядке: офицер налево от меня, а два унтера против. Ворота двора снова отворились невидимым привратником и бесшумно замкнулись за нами. Сидевший напротив жандармский унтер задернул занавеску около меня, а второе окно, около офицера, осталось открытым. Мы поехали теперь по Петербургу совсем другим путем, какими-то садами, переехали два или три деревянных моста и выехали на набережную Невы, еще покрытой льдом. Вот показался знакомый мне Николаевский мост, мы переехали через него, направились далее по набережной и повернули в какие-то улицы. 

— Куда вы меня везете? — спросил я офицера.