— И за нами сейчас увязался один с угла Невского и Садовой, — сказал Кравчинский, позабыв наш уговор молчать.
— Это все нашу типографию ищут. Вся тайная полиция поднята на ноги. Говорят, свыше велено во что бы то ни стало разыскать хоть типографию. Нельзя, говорилось в одном «высоком» месте, поверить, что в столице, где содержится столько тайной и явной полиции, издаются неизвестно где и кем и повсюду распространяются не только прокламации, но даже целые периодические журналы. Новый шеф жандармов отвечал, что не успокоится, пока не разыщет.
— Надо теперь держаться очень осторожно, а тебе, — обратился он к Кравчинскому, — лучше всего временно уехать за границу. То же и Ольге, — обратился он ко мне.
— Я не поеду, — решительно ответил Кравчинский.
— Но это необходимо на некоторое время. При современных тревожных обстоятельствах ты мало здесь полезен.
— А журнал?
— Ты будешь в нем сотрудничать и за границей, а подбор посторонних статей можешь доверить нам. Ты видишь сам, какое огромное впечатление произвело твое выступление против Мезенцова на площади, — именно благодаря тому, что тебя до сих пор не могут найти. Если тебя арестуют, три четверти значения твоего дела пропадет! Вот почему я уже несколько дней обдумывал все и пришел к решительному выводу, что тебя надо на время удалить за границу.
— Но если меня здесь и арестуют, то не узнают, что это сделал я.
— Ты думаешь? Ну нет!
— Ни прохожие, ни полковник, шедший с начальником Третьего отделения, меня не узнают в лицо.
— А содержатель татерсала, где находится Варвар? Ведь у Трощанского при аресте нашли счет за его содержание в татерсале и, явившись туда, жандармы убедились, что это та самая лошадь, на которой ты уехал.
Кравчинский задумался.
— Да, тебе надо уезжать! — присоединился и я к мнению Клеменца.
И вот затем на общем собрании наличных членов «Земли и воли» было решено отправить Кравчинского и Ольгу за границу. Оба не хотели ехать, но мы, остальные, потребовали этого от них как первого доказательства повиновения уставу, тем более что каждую ночь производились массовые обыски у учащейся молодежи и у всех более или менее подозрительных для правительства людей. Волей-неволей обоим пришлось подчиниться. Кравчинский был отправлен на следующий день, Ольга — дня через три. Она горько плакала, прощаясь со мною, а у меня на душе была такая тупая боль, как будто меня снова посадили в одиночное заключение.
Вместе с двумя хорошенькими, беленькими, тоненькими курсистками Трубниковыми, почти девочками, я проводил ее на вокзал Варшавской железной дороги и долго смотрел, как паровоз, пыхтя и извергая снопы искр, увез ее куда-то во мрак непроглядной осенней ночи, казалось, спустившейся и на мою душу. Но я знал, что так было лучше. Я больше всех уговаривал ее уехать, обещая, что эта разлука будет недолгой, что мы тотчас же выпишем ее обратно, как только немного утихнут разбушевавшиеся аресты и правительство привыкнет к существованию в Петербурге недосягаемой для него тайной типографии.
4. Былые думы
По всему человеческому роду с самого его возникновения на нашей планете, от поколения к поколению, из года в год катится волна юности, волна свежести с ее бескорыстной любовью и самопожертвованием во имя высоких идеалов всеобщего счастья, и никакие усилия ветхих деньми деятелей не задержат ее торжествующего победоносного хода по хронологии всеобщей истории народов. И она невидимо смывает с каждым годом в глубину могил все дряхлые общественные идеалы вместе с отживающими свой век их носителями, всеми затхлыми старцами духа, становящимися на ее пути. Она везде и всегда одна и та же, хотя, как и обыкновенная волна ожесточенного прилива океанов, лишь едва заметно подымается над общим средним уровнем, идя по глубокому руслу, но на отмелях общественной жизни производит разрушительные прибои.
Эта волна юности и свежести идет по каждому народу, и теперь и она будет всегда идти одна и та же по своей психической сущности, но принимая разные внешние очертания в зависимости от окружающих ее житейских условий. В те годы, которые я здесь описываю, она ударилась о многовековый недвижимый риф самодержавного произвола и, разбившись о него, смыла его вершину брызгами своей пены.
Мне хотелось бы правдиво описать здесь не один ее внешний облик, не одни наружные черты составлявших ее дорогих мне людей, из которых большинство погибло на эшафотах и в одиночных темницах, не одни их поступки, составляющие их скелет и тело, а их внутренние душевные движения и побуждения, вызвавшие у них необходимость поступать именно так, а не иначе.
Но кто же может давать действительно беспристрастные характеристики других людей? Кто может глядеть в их души, указывать их побуждения, если они сами их не описали? Я, по крайней мере, не претендую на такую проницательность, и я знаю невозможность этого по самому себе. Всякий раз, когда посторонний и мало родственный мне по духу человек характеризовал меня, он характеризовал лишь призрак своего воображения. Но близкие мне по духу люди всегда угадывали и понимали меня, потому что судили обо мне по себе. Так и я в этих своих мемуарах хочу на собственной своей характеристике дать характеристику и родственных мне по духу товарищей моей жизни и деятельности, такой исключительной по своей сущности.
Конечно, даже здесь я могу ошибаться, рисовать себя не вполне таким, каким я был, а каким мне хотелось бы быть, когда я являлся одной из струек той могучей волны, которая смыла вершину высокого неподвижного утеса самодержавия, но даже и в этом случае мои мемуары окажутся правдивыми. Ведь то, что воображает автор о себе, есть уже часть его души, а следовательно, и он сам!
А раз я не был исключением в своей среде, раз я был одним из многих, то, характеризуя свою душу, я характеризую этим и души всех родственных мне по стремлениям и идеалам людей, разделявших со мною и радости, и горе, и все мои поступки. Я никогда не устану повторять этого читателю для того, чтоб он отнесся к моей книге так, как она того заслуживает, и не упрекал меня, что я лишь мельком упоминаю о том или ином деятеле, игравшем в событиях описываемого периода выдающуюся роль.
Я вовсе не хочу описывать те события, в которых я не принимал участия, потому что при описании их я, как и всякий посторонний, могу дать лишь внешний их облик без души. А я хочу здесь дать движение семидесятых годов или некоторое понятие о нем на основании того, что переживала тогда моя собственная душа. А она была в описываемый момент в страшном личном горе, почти в отчаянии.
Проводив своего лучшего друга, а потом и любимую девушку за границу, я ни на минуту не сомневался, что расстался с ними надолго, если не навсегда. Особенно тяжела была разлука с Ольгой. Мне показалось, что что-то оторвалось от моего сердца. Когда умчался из моих глаз унесший ее поезд во мрак и мглу непроглядной ночи, я пошел обратно, одинокий и бездомный, еще не зная, где я проведу эту ночь. Мне не хотелось даже и думать об этом, хотелось бродить всю ночь до утра, хотелось, чтобы никогда не окончилась эта ночь, потому что следующий день, я знал, принесет с собою свои заботы и заставит меня насильно расстаться на время с моим горем, которое казалось мне теперь дороже всякой радости.
«Да, — думал я, — эта моя любовь не похожа на мои прошлые потому, что она не моя только, она теперь уже наша любовь. Какая огромная разница между ней и прежними! В прежних мои чувства скрывались мною от их предмета и сам предмет еще не ответил мне признанием о взаимности. Благодаря этому я тогда инстинктивно чувствовал, как будто я был еще властелином своей любви, мог при случае направить ее и на другую особу. А здесь ответное признание навеки связывает мою любовь. Я чувствую и сознаю, что уже не могу теперь полюбить другую, не разбив веру в человеческое постоянство у той, ради счастья которой я готов пожертвовать своей жизнью. Забыть Ольгу, ответившую мне взаимным признанием в любви, — это такая величайшая подлость, после которой мне ничего не осталось бы сделать, как умереть от гадливого презрения к самому себе».