Означенное преступление предусмотрено 128 и 1 и 2 пп. 129 ст. Угол. улож.

Вследствие сего и на основании 2 ч. 1032 ст. Уст. уг. суд. названный Морозов подлежит суду Московской судебной палаты с участием сословных представителей. 

Составлен 27 марта 1911 г. в Москве». 

Получение этого обвинительного акта было в высшей степени неожиданно для всех моих друзей и знакомых и даже для посторонней публики, знавшей меня лишь как публичного лектора и шлиссельбуржца. Всем казалось в высшей степени странным, что человека, двадцать восемь лет просидевшего в заточении, хотят еще засадить за второе издание стихотворений, среди которых все инкриминированные были уже напечатаны в 1906 году, т. е. пять лет назад, и не были даже конфискованы. 

Заволновались все интеллигентные слои общества. К этому времени я уже был известен и как ученый, и как лектор. Меня вызывали почти во все губернские города читать публичные лекции по воздухоплаванию и по юной еще тогда авиации, в которой я принимал непосредственное участие, и по чисто научным вопросам. Доходы с этих лекций наполовину шли в пользу недостаточных студентов или — потихоньку — в пользу политических ссыльных и даже непосредственно на революционные предприятия, и через шесть лет после моего выхода из Шлиссельбургской крепости у меня оказались тысячи знакомых, так что нельзя было поехать куда-нибудь без того, чтобы в вагоне поезда меня сейчас же кто-нибудь не узнал. Появились даже рисунки в иллюстрированных журналах, изображавшие меня в ожидании нового заточения, как, например, в «Голосе земли», редактировавшемся Г. П. Сазоновым, от 22 февраля 1912 года. 

Никто не хотел верить, что меня действительно осудят, и совершенно не понимали, зачем же меня привлекают, тем более что во всех других случаях за книги судили издателей, хотя в данном случае прекрасно знали имя автора уже по одному тому, что оно было напечатано на заголовке книги. 

Да и сам я инстинктивно чувствовал, что истинная причина моего привлечения по указанной статье, грозившей в случае полного применения многими годами лишения свободы, должна быть не в этих произвольно надерганных усердным прокурором строках, а в чем-то другом, не упоминаемом в обвинении и даже неясном для меня самого. 

Вряд ли меня пощадят, вернее, засадят на несколько лет или сошлют в какую-нибудь восточносибирскую глушь. Кроме того, мое внимание привлек тут еще один странный пункт. Обвинительный акт помечен 27 марта 1911 года, а повестка о вручении его мне датирована 27 сентября 1911 года. Почему же он лежал без действия целых полгода? Очевидно, ждали возвращения кого-то, уезжавшего на все лето. Но почему же его ждали? Очевидно, это была особа, которая могла и отменить начатое судопроизводство. Не сам ли это царь? 

Но, не имея возможности на что-либо опереться при этих своих соображениях и не желая тревожить и без того растревоженную Ксану, я никому не высказывал своих мрачных мыслей, а наоборот, делал вид, будто уверен в оправдании. 

Во всяком случае обвинение было нешуточное, а приговор по нему мог быть суровым. Все зависело от того, какие директивы будут получены судьями сверху. Пессимистически настроенная часть друзей, опасаясь заключения от 3 до 5 лет, советовала нам уехать за границу, чтобы жить и работать там, не подвергаясь риску преследования и не чувствуя над своей головой грозной руки русского самодержавия. Однако эти, хотя и вызванные дружеской заботой советы казались мне еще более неприемлемыми, чем всякий возможный по своим последствиям приговор. 

Накануне суда, 2 ноября 1911 года, мы были уже в Москве и остановились, как всегда, у старого друга всех шлиссельбуржцев и всеми ими горячо любимой Веры Дмитриевны Лебедевой. Она, конечно, очень близко принимала к сердцу наши дела и была единственной, получившей вместе с Ксаной разрешение присутствовать на суде благодаря связям своего сына, одного из выдающихся представителей московской адвокатуры. Повестка приглашала нас к десяти часам утра в здание судебной палаты. День был серый, унылый, подстать моему настроению. Надо было на пути к палате с осторожностью переходить улицы, чтобы не попадать в расстилавшиеся справа и слева лужи. 

Вера Дмитриевна была молчалива, часто и грустно вздыхала. Она была уже умудрена годами и опытом и не верила в благоприятный исход дела. 

Мы пришли вовремя, но оказалось, что нам придется еще довольно долго ждать. В зал заседаний еще не пускали, и мы принялись втроем разгуливать по широким вымощенным каменными плитами коридорам с облупленными серыми стенами мимо ряда выходящих во двор окон. Вдоль этих окон стояли скамейки, и мы на них иногда присаживались, но испытываемое мною волнение снова заставляло меня ходить. 

Наконец судебное заседание началось, но дело наше оказалось вторым. 

Мы отправились присутствовать на первом заседании. Подсудимым оказался пожилой крестьянин, бывший деревенский староста. Он обвинялся в том, что в течение нескольких лет присваивал себе деньги своих односельчан, вскрывая получавшиеся для них письма с денежными вложениями. 

По-видимому, деревня, где все они жили, находилась в глухом углу, далеко от почтового отделения, и у него была доверенность на получение писем и денежных пакетов. Его систематическое обкрадывание получателей было не скоро обнаружено деревней. Сначала копились и росли подозрения, затем мало-помалу они перешли в полную уверенность, и вот вся деревня оказалась налицо перед судом. Все односельчане единодушно пришли на суд подтвердить вину своего старосты, хотя каждый, долго живший в деревне, хорошо знает нелюбовь русского крестьянина к гласному обвинению. 

Сила может оказаться на стороне врага, и жалобщик пропал. Однако они стояли здесь в заплатанных зипунах, с котомками за спиной, в которых принесли свое пропитание, чтобы не истратить драгоценного пятака на городские харчи. И все они как один говорили то же самое. Ими были посылаемы деньги, но они не доходили по назначению. Также не доходили и те, которые присылались на их имя. Но они не обвиняли, а просто устанавливали факт, и тем ярче выступала неприглядная физиономия старосты. 

Перед такой подавляющей очевидностью улик ему не оставалось ничего другого, как просить суд о снисхождении. Ничего другого не оставалось говорить и защитнику, и даже речь прокурора была вялой, без громов и молний. 

Присяжные совещались минимально короткое время. И, к моему величайшему изумлению, оказалось, что этот мошенник, обкрадывавший несколько лет доверившихся ему односельчан, приговаривается только к шестимесячному заключению. Трудно было ожидать более мягкого приговора. Снисходительность судей была очевидна, и это показалось мне хорошим предзнаменованием. 

Был объявлен перерыв, и началось мое дело. 

Ксана с Верой Дмитриевной — единственно допущенная публика — уселись на одной из задних скамеек. Впереди виднелись только чиновничьи воротники и блестящие пуговицы мундиров. 

Поднялся председатель суда и звучным, красивым голосом начал читать обвинительный акт, приводя один за другим отрывки из инкриминируемых стихотворений. Он читал хорошо, как говорится, с чувством, с толком, с расстановкой, совсем как чтец на каком-нибудь литературном вечере.

Когда к борьбе с неправдой злой
Стремится все живое,
Когда повсюду гнет тупой
Да рабство вековое,
Тогда нет сил весь день сидеть
И песни о неволе петь!
Тогда, поэт, бросай перо скорей
И меч бери, чтоб биться за свободу.
Стесненному неволею народу
Ты не поможешь песнею своей!..  

Последнее четверостишие приводилось и толковалось им как призыв к вооруженному восстанию. Но этот призыв, говорила потом Ксана, так красиво прочитанный, казался нисколько не грозным и, собственно говоря, относился только к самому поэту.