— Ведь я же сам просил судить меня вместо издателя! — возражал я. — Если я теперь убегу, то будут судить его, как это у них полагается, и осудят, чтобы выставить меня в самом непривлекательном свете. Сам же предложил, а как дошло до дела, струсил и бежал. Если бы мне грозила даже смертная казнь, и тогда я не мог бы уклониться от суда при подобных условиях.
Так думалось мне тогда.
— Пусть будет что будет. Пусть этот год разобьет мое здоровье, принесет крушенье всем моим научным замыслам, пусть совершит даже то, что для меня всего страшнее: причинит непоправимое горе Ксане, но и для нее горе будет легче, чем сознание, что она отдала свою любовь жалкому недостойному ее трусу!
Парк был открыт на все четыре стороны; недавнее наводнение размыло и разрушило его ограды, публика ходит повсюду, да и я, уже арестованный, хожу среди них, куда хочу! А пользоваться этим для бегства мне морально нельзя!
Наконец урядник явился и повел меня к приставу.
— Я должен был немедленно отправить вас в Ялту, — сказал пристав, — в тюрьму, но пароход уже ушел, а следующий придет только через четыре часа. Вам придется подождать.
— Нельзя ли нам воспользоваться этим временем, чтобы съездить в Артек? — спросила Ксана. — Ведь его арестовали при поездке в лодке по морю, всего мокрого, без шапки, без белья. Ему нельзя так идти в тюрьму.
Гурзуфский пристав пошел переговорить с приехавшим сюда на несколько часов ялтинским исправником и возвратился с разрешением.
Мы поблагодарили его и, наняв парного извозчика, помчались в Артек, но на половине дороги должны были оставить извозчика, так как буря с ее бешеными потоками вырыла посреди дороги огромный овраг, и нам пришлось идти далее пешком.
В имении нас встретили взволнованные наши друзья. Урядника пригласили уйти в кухню, что он сейчас же и сделал, а мы пошли в комнаты и начали собирать свои пожитки.
— Уйдите куда-нибудь из усадьбы, а мы уж сплавим вас потом! — уговаривали меня.
— Вы не можете теперь садиться в крепость! — сказал мне тамошний доктор. — Они не имеют права арестовать вас, потому что вы больны, и серьезнее, чем думаете сами. У вас расширение сердца и невроз. Я как врач уже писал от себя в Московскую судебную палату, что ваша болезнь требует продления вашего пребывания в Крыму на месяц, и теперь же еду с вами, чтобы заявить это ялтинскому исправнику.
Все обрадовались такому средству продлить хоть на месяц мое пребывание на свободе, и мне самому некоторая отсрочка казалась привлекательной, чтобы без стражи переехать на родной север, где для Ксаны была бы возможность время от времени посещать меня.
Но, как только, вызвав с кухни урядника, мы приехали в Гурзуф, а затем на пароходе в Ялту, местный исправник сказал моим докторам, что ничего не может сделать. Предписание о моем аресте помечено спешным, и он мог бы оставить его без приведения в исполнение лишь в том случае, если бы урядник нашел меня лежащим в постели.
Все это было так ново сравнительно с другими прецедентами, что оба доктора сначала взглянули друг на друга в недоумении, а затем настаивали на том, чтобы теперь же им разрешили написать хоть свидетельство о моей болезни и направить его к прокурору Симферопольского окружного суда для приостановки ареста.
Исправник согласился на это, заявив, что он оставит меня в ялтинской полицейской тюрьме до получения ответа.
— А если будет отказ? — спросила Ксана.
— Тогда для отбывания наказания я должен буду препроводить его в симферопольскую тюрьму!
Это было новым ударом для Ксаны и для всех моих друзей! У меня как петербургского жителя не было здесь ни одного знакомого, за исключением приехавших в Крым на летние месяцы.
— Всю осень и зиму тебе назначили сидеть за две с лишком тысячи верст от всех родных и знакомых, которые не могли бы навестить тебя, если б даже ты заболел и умирал! — воскликнула Ксана. — Это они нарочно сделали! Нарочно тянули исполнение приговора до летних месяцев, когда все наши влиятельные петербургские друзья разъедутся, когда некому будет заступиться за тебя, и нарочно дали тебе разрешение ехать в Крым! Надо, чтобы тебя непременно перевели ближе к Петербургу, в Двинскую крепость, куда я могу всегда приехать в одну ночь, или в мологскую тюрьму.
Последняя казалась удобной потому, что в Мологе жили мои сестры, у которых могла в любое время остановиться Ксана. В зимнее время ей приходилось как преподавательнице народной консерватории жить на нашей постоянной квартире в Биологической лаборатории Лесгафта в Петербурге, и потому она только временно могла бы навещать меня и заботиться обо мне.
— Государственный совет еще не распущен; надо немедленно же телеграфировать Максиму Максимовичу (Ковалевскому, члену Государственного совета от высшей школы и Академии наук).
Но я не мог ни в этот день, ни в следующий узнать, что предпримут Ксана и сопровождавшие ее друзья. Меня пригласили идти в тюрьму, и Ксана только успела сказать мне, чтоб я не ждал ее завтра, так как она немедленно отправляется на автомобиле в Симферополь, чтоб лично хлопотать у прокурора о временном освобождении меня по болезни.
Железные ворота отворились передо мною, затем на некотором расстоянии растворились другие, я вошел на четырехугольный продолговатый тюремный двор, залитый асфальтом, без одной травинки. Три высокие стены, сложенные из буроватых известняков и сверху утыканные осколками битого стекла, окружали его с трех сторон, а четвертая сторона замыкалась тюремным зданием, длинным и одноэтажным. Какой-то молодой белокурый человек в сером пиджаке медленно шел по двору налево от меня, а на правой стороне глядели в окна с решетками головы нескольких арестованных[129].
Полицейский пристав, заведовавший этой небольшой тюрьмой и явно знавший заранее о моем прибытии, отвел меня в крошечную темную камеру в пять шагов длины и три ширины. Над дверью ее было написано: «Для политических». Небольшое окно с железной решеткой было высоко над ее полом, т. е. устроено по новому, убийственному для глаз тюремному образцу.
Грязный деревянный стол находился в отдаленном почти совсем темном конце, где не было никакой возможности что-либо читать или писать, не погубив своего зрения, а сбоку, под окном, стояла голая железная кровать.
— Принесите сюда тюфяк! — сказал пристав старшему унтер-офицеру. — Вот здесь придется вам жить до отправки далее! — добавил он, обращаясь ко мне.
Затем он велел не запирать днем мою камеру и предоставлять мне выходить из нее на дворик, когда хочу, за исключением времени прогулки уголовных[130].
Я проскучал на этом дворике остаток дня, а ночь — на грязной койке и утром снова вышел на дворик и замечтался. Но мои мечты скоро были прерваны появлением Ксаны с нашими друзьями на этом обожженном солнцем коробочном дворике. Ксана бросилась ко мне в объятия с тысячами расспросов о том, как я провел эту ночь, хорошо ли мое помещение и т. д. Десяток бумажных пакетиков и коробочек с фруктами, вареньем, кондитерским печеньем и другими съестными припасами в количестве, достаточном для целой роты солдат, были наглядным проявлением ее тревоги и заботливости обо мне и трогали меня до глубины души. В одну ночь она побледнела, осунулась. В каждой черте ее лица чувствовалось нервное возбуждение, но ни одного унылого слова не сорвалось с ее губ. Наоборот, каждое ее слово было ободряющим. Она была готова к действию для меня. Казалось, она совершенно забыла о тех лишениях, какими должно будет отозваться на ней мое заключение, о крушении всех своих планов на будущую зиму и думала только обо мне, стараясь ободрить, облегчить меня. Как часто казалась она мне в прежнее время слабым растением, которое сломится под первой большой грозой! И вдруг, когда на нас, теперь в далеких краях, налетел ураган и понес меня куда-то в недра преисподней, она, оставшаяся одинокой, держалась сильно и крепко и находила в себе энергию действовать. Как хорошо было чувствовать около себя верного, любящего друга, связавшего свою судьбу с моей на жизнь и на смерть, на радость и на горе!
129
Здесь кончалась глава I журнального текста. В обширной II главе, имевшей название «Странный товарищ», — рассказ о редакторе черносотенной газ. «Гроза». Он был осужден к трехмесячному тюремному заключению за нападки на крупного администратора, проявившего недостаточное, по мнению черносотенцев, рвение в своей служебной деятельности. Весь рассказ о редакторе «Грозы», «принципиальные разговоры» с ним, размышления Н. А. по поводу их бесед, — все вычеркнуто автором при подготовке повести к печати для настоящего издания. Не оставлено также изложение снов Н. А. в этой тюрьме, вычеркнуто описание грубого обращения тюремной администрации с уголовными заключенными.
130
При сокращении повести был опущен рассказ о переживаниях Н. А. Морозова в первую ночь его нового заключения. Вот небольшие выдержки из него: «И вот я в первый раз очутился снова один, снова в тюремной келье, еще более темной и унылой, чем шлиссельбургская. То, чего я боялся более всего, именно и случилось через каких-нибудь полчаса одиночества, при тусклом свете крошечной жестяной керосиновой лампочки, принесенной солдатом в мою окончательно потемневшую камеру. Опять нахлынули старые воспоминания. Шесть лет жизни на свободе, светлые, поэтические воспоминания... показались мне светлым сном, от которого я теперь вдруг пробудился к своей тусклой, темничной действительности, захватившей половину моей жизни... Я взглянул на железную решетку в окне, посмотрел через нее в ночную тьму на небольшой дворик, на дверь с четырехугольным окошечком в ней для наблюдения за мною дежурного тюремщика, стоявшего вдали и читавшего, бормоча, какую-то маленькую книжку. Потом начал ходить по-прежнему, как маятник, из угла в угол своей камеры, четыре шага в одну сторону и четыре обратно, с крутым и резким поворотом на каблуке в каждом углу... Я попробовал лечь на принесенный мне грязный, длинный мешок, набитый измельчившейся от времени и употребления соломой, составлявший мой матрац, и только тут заметил, что в железной кровати глубоко продавились все тонкие продольные железные полосы и мне приходилось спать лишь на четырех поперечных жестких железных прутьях, один из которых приходился под головой, другой поперек моей спины, третий под бедром, а на четвертом покоились мои колени. Все остальное пространство казалось совершенно провалившимся. Я посмотрел, нельзя ли положить мою постель, как я делывал не раз в таких случаях ранее, прямо на пол. Но пол был так невообразимо грязен и заплеван отдыхавшей здесь стражей и все эти плевки так свежо размазаны шваброй, что я не решился... Сердце сильно билось, в висках как будто стучали молотки; привычная мне в Шлиссельбурге тупая тяжесть в мозгу снова начала овладевать мною к рассвету. Я ворочался с боку на бок, стараясь подставлять на железные стержни, вместо наболевших, другие части своего тела и, пройдя всю возможную их очередь, возвращался к прежним, отдохнувшим местам.
Утро не принесло облегчения. На рассвете стража будила уголовных. Я лежал неподвижно на своих стержнях, делая вид, что сплю и ничего не слышу. Скоро все затихло; ко мне только посмотрели в дверное окошечко, но не зашли. Эта предрассветная тревога сильно подействовала на мои нервы. Мне припомнилось, как во время дознания в Петропавловской крепости, чтобы расшатать мои нервы, ко мне врывалась по временам часа в три ночи, когда я крепко спал, целая толпа тюремных сторожей вместе со смотрителем. Они с грохотом отворяли тяжелые железные запоры, рванув, раскрывали мою дверь, бегом окружали мою постель и с грубым окриком: «Одевайтесь!» — совали мне мою куртку и штаны, а затем бегом вели меня куда-то вниз по коридорам, как будто в застенок для пытки. Потом, поднявшись снова вверх, они вводили меня в другую камеру и, также крикнув: «Раздевайтесь!», забирали с собой всю мою одежду и с шумом уходили, предоставив мне оканчивать ночь в новом месте».