Там всегда дежурил специальный жандармский караул, ежедневно приходивший из московских жандармских казарм. 

Общая полиция не имела к нам, политическим, никакого отношения, кроме того, что съестные припасы или деньги не свыше десяти рублей в месяц можно было прямо передавать приставу, который отдавал их нашему жандармскому караулу, разрешавшему уже окончательную передачу, если не находил препятствий, и докладывавшему затем о ней в Третье отделение. Служитель, поддерживавший сомнительную чистоту полов и приносивший обеды, кипяток для чая и лампы на ночь, был полицейский вольнонаемный, но отпирал ему дверь жандармский старший, который и следил, чтоб у него не было лишних разговоров с заключенными. 

В дверях камеры были большие, почти в лист бумаги, окна, с прочным железным крестом, вделанным посредине, чтоб через них нельзя было выскочить в коридор и убежать. Меня привезли туда около полудня, подвезли во внутреннем дворе к подъезду против ворот, у которого стоял обычный часовой с ружьем, ввели по серой каменной лестнице во второй этаж и там в первую камеру налево. Когда меня, обысканного снова, оставили в ней одного, я прежде всего, конечно, подошел к окну, вид из которого очень обрадовал меня. Зимние внутренние рамы из него были уже вынуты, а внешние летние отворены; оно было не под потолком, а так, как в обыкновенных комнатах, только защищено прочной железной решеткой, а за ней еще проволочной сеткой. 

У окна в камере стоял стол, а рядом табурет, сев на который, я мог опереться обоими локтями на подоконник и смотреть на находящийся подо мною двор. Через его каменную ограду и растворенные ворота мне была видна часть площади перед дворцом генерал-губернатора, несколько домов по ближайшей ее стороне и часть самого генерал-губернаторского дворца. 

Я живо помню мои первые наблюдения. Помню девочку лет двенадцати и мальчика лет семи, выходивших из ближайшего многоэтажного каменного дома, чтоб побегать на тротуаре перед домом. Тверская часть находилась в глухом углу этой площади, из которого не шло улиц. Он редко посещался прохожими, предпочитавшими идти через площадь по диагонали, не делая сюда заворота, и потому детям здесь было свободно играть. Помню, как перегибалась девочка своей тонкой талией, когда хотела догнать своего младшего брата, но мальчуган всегда легко увертывался от нее, и я удивлялся, как слабы и неловки кажутся девочки сравнительно с мальчиками, когда им приходится делать быстрые движения. 

Я часто видел у этого же дома кучера на козлах коляски, запряженной парой лошадей, и самих хозяев: пожилого господина в пальто и шляпе-котелке и расфранченную даму с молодой девушкой, очевидно дочкой, садившейся на переднем месте спиной к кучеру. Я наблюдал всевозможных проходящих и задавал себе вопросы: о чем думает этот кучер, когда он по получасу и более ждет своих господ на улице? о чем думает вон та женщина, идущая с какой-то тарелкой, завернутой в платок? тот молодой человек, похожий на приказчика? и куда он так спешит? Я решал эти вопросы по внешности проходящих обыкновенно в очень прозаической форме и с грустью приходил к выводу, что между ними, должно быть, очень мало убежденных социалистов, готовых сейчас же пожертвовать своею жизнью за свободу, равенство и братство. 

«Как много, — думал я, — нужно времени, чтоб просветить умы и души этой пестрой толпы, сделать их восприимчивыми ко всему идеальному, высокому, даже в политически свободном республиканском строе, а не только в таком, как у нас, когда мы все принуждены говорить шепотом, с глазу на глаз!» 

По временам я видел здесь и дикие сцены жестокости, возмущавшие меня до глубины души. Одной из них не забыть мне до самого конца моей жизни. На второй же день моего водворения здесь городовой привез в извозчичьей пролетке бесчувственного пьяного рабочего, подобранного им, очевидно, на улице, босого, в разорванной рубашке и штанах, из которых виднелись в прорехи голые ляжки. Было ясно, что разрывы эти сделаны самим городовым для издевательства. 

Он сидел, важно развалившись на заднем сиденье, а несчастный пьяный лежал у него под ногами поперек пролетки, брошенный на спину; его руки и голова свисали к подножке с одной стороны пролетки, ноги — с другой, и все это болталось и ударялось о крылья пролетки при каждом ее толчке о камень; но ужаснее всего было то, что городовой своими каблуками все время бил и топтал бесчувственного с таким зверским ожесточением, что, имей я револьвер, я тотчас же выстрелил бы в него из своего окна. Он припрыгивал на своем сиденье, топтался на обнаженной груди бесчувственного, потом отбрасывался вновь назад, как бы помешавшийся в припадке жестокости, и с размаху ударял его изо всей силы каблуками по спустившейся голове, по носу, из которого текли струи крови, по губам; потом тыкал ему в голову ножнами своей шашки, стараясь попасть по зубам, проткнуть ноздри... 

Хотя мне и запрещено было разговаривать в окно под страхом его закрытия, но я не утерпел и крикнул: 

— Зачем вы его бьете? 

— А тебе какое дело? — крикнул городовой. — И тебе тоже всыплю! — и он начал бить еще сильнее. 

Услышав голос и не будучи в состоянии определить, откуда он идет, жандарм-часовой побежал смотреть в камеры, но я в это время уже бегал из угла в угол, не в силах более смотреть в окно. 

«Что же это такое? — думал я. — Где я живу? Что это за новый для меня мир, в котором искалечить ни с того ни с сего первого встречного и незнакомого вам человека считается величайшим наслаждением». 

Прошло не менее часа, когда пароксизм отчаяния у меня начал проходить, но и тогда мысль направилась на безотрадные сюжеты. 

«Чему же после этого удивляться, — думал я, — если, например, многие заразившиеся сифилисом не стесняются для своего удовольствия продолжать ходить к продающимся женщинам и распространять свою болезнь между ними, а через них и среди мужчин, идущих покупать их, подобно им, и этим сознательно содействовать вырождению человеческого рода? Ведь без такого сознательного злодейства болезнь прекратилась бы сама собою на земле! Что же мы будем делать с подобными нравственными выродками в нашем новом строе, основанном на всеобщей свободе, равенстве, братстве, общности всех наших имуществ?» 

В моем воображении воскрес вдруг один из тех временных радикалов, которых мы смеясь называли «негодницею» и «понизовою вольницею», утверждавший, что в будущем обществе должна быть и общность жен и детей. 

«Уж не говоря об уничтожении современной идеальной любви между мужчиной и женщиной, возможной только при единобрачии, — думалось мне, — хотя бы и с правом развода при неудачном опыте, ведь при общности жен вся земля стала бы сплошной лечебницей всевозможных венерических болезней, всеобщее распространение которых затрудняется теперь только изоляцией супружеских отношений!» 

«Но общность жен, — продолжал я думать, — это только глупые идеи наших временных и несознательных спутников из бесхарактерной части человечества, идущей сегодня с нами, а завтра с нашими врагами, смотря по тому, куда их направит ветер. Ведь мы, настоящие революционеры, никогда не считали их за истинных "своих" и по возможности сторонились от их прилипания, зная, что при первом допросе они струсят, получат новые убеждения и всех нас выдадут для спасения своей драгоценной личности». 

Мне теперь было больно подумать не о них, а о моих настоящих товарищах, сознательных и убежденных друзьях всего человеческого рода, действительно жертвующих и готовых далее жертвовать жизнью за свои убеждения. Многие из них искренно думают, что как только мы введем социалистический строй и общность имуществ, так сейчас же окончатся все преступления и никаких судов и мест заключения не будет. А вот этот городовой переродится ли сейчас же, обратится ли в «богочеловека», как утверждают наши товарищи «маликовцы»? 

Маликовцы были предшественниками толстовцев, отделившиеся от нашего революционного движения 70-х годов, так как не признавали насилия. Они говорили, что в каждом человеке скрывается искра божества, которую нужно только раздуть словами братского убеждения, и она тотчас же разгорится в каждом ярким пламенем бескорыстной любви. Их тогда тоже всех посадили с нами в тюрьмы, причем прокуроры и жандармы страшно оскорблялись, когда эти юноши на допросах начинали доказывать им, что и в них тоже имеется скрытая искра божественной сущности и может разгореться бескорыстной любовью. Рассказы о допросах их представляли из себя нечто трагикомическое, неподражаемое, а судьба всех была — ссылка[13].

вернуться

13

Маликовцы — последователи А. К. Маликова. Он родился в 1839 г.; по окончании университета (в 1863 г.) был судебным следователем. В 1866 г. арестован в связи с делом Д. В. Каракозова, покушавшегося на Александра II. Обвиняли Маликова в агитации среди заводских рабочих, которых он убеждал устроить завод на артельных началах. На допросе он признал, что знаком с участниками кружка Ишутина — Каракозова, но что разделял только их стремление распространять социальные идеи в народе с разрешения правительства через образование, артели и книги, без всяких насильственных действий. Обвиняли еще Маликова в желании участвовать в освобождении из сибирского заточения Н. Г. Чернышевского, но он отрицал это: он только хотел жениться на купчихе и часть приданого обратить на улучшение участи Чернышевского, если жена разрешит это. Суд освободил его от наказания, но признал подлежащим высылке по усмотрению министра внутренних дел («Покушения Каракозова», под ред. М. М. Клевенского, т. I, 1928, по Указателю; т. II, 1930, стр. 130 и сл., 237 и сл. и по Указателю). 

Маликова выслали в г. Холмогоры Архангельской губернии, откуда перевели в 1873 г. под надзор полиции в Орел. Здесь Маликов окончательно отказался от сочувствия «социальным идеям» и стал проповедовать «религию богочеловечества». Говорил он, по рассказу революционера 70-х годов Н. Ф. Цвиленева, проникновенным голосом, необыкновенно выразительно, гипнотизировал слушателей. «Но я не мог понять, — пишет мемуарист, — как мог допускать этот человек возможность победить антагонизм классовых соотношений» (Н. Ф. Цвиленев. Автобиография, Энциклопедический словарь Русского библиографического института «Гранат», т. 40, 1926, приложение к ст. «Развитие социалистической мысли в России», вып. 7—8, стр. 522). 

Ясно и четко изложена «религия богочеловечества», увлекавшая небольшое время некоторых участников движения 70-х годов, у товарища Н. А. по шлиссельбургскому заточению М. Ф. Фроленко. Он пишет, что Маликов проповедовал «о возрождении людей путем веры в то, что люди — боги, что стоит людям поверить в это (найти в себе бога, как выражались тогда), и с них спадет кора всех порочных страстей и чувств, и они превратятся в непорочных агнцев, неспособных ни на что злое, дурное. Мир быстро обновится, и на земле водворится земной рай... Тут не требовалось ни договоров, ни скрытности, ни революции, никаких бунтов. Все дело только в том, чтоб отказаться от налипших недостатков, почувствовать себя богочеловеком, уверовать в это» (М. Ф. Фроленко. Маликов и маликовцы. Собр. соч., т. I, М., 1930, стр. 217 и сл.).