Я взял свою прежнюю деревянную ложку и, как всегда, позвал своего нижнего соседа, Синегуба.
— Кто вы? — простучал он на мой зов.
— Как кто? Да, конечно, я сам.
— Кто «я сам»?
— Морозов.
— Не шутите! Морозова освободили.
— Да нет же! Неужели вы меня не узнаете по стуку?
— Узнаю, но, конечно, не верю. Вы ему подражаете.
— Да нет же, я сам и есть!
— Как же вы сюда попали?
И в его стуке послышалось сильное волнение.
— Меня снова посадили.
— За что?
— Сам не знаю.
Я рассказал ему, как за мной приехал жандарм, и передал слова Крахта.
— Это невероятно! — ответил он. — Дайте мне походить и опомниться! Я не могу стучать от волнения.
Он сделал отбой, и, приложив ухо к стене, я услышал его спешные шаги взад и вперед по комнате.
«Начало недурно! — подумал я. — Эффект от моего появления на прежнем месте, очевидно, и у других будет немалый! Хоть это утешительно!»
И действительно, впечатление было огромное. Никто не верил своим ушам. Всех надо было убеждать насильно. По всем камерам поднялись стуки: «Что же это значит?»
Ответ на этот вопрос, да и то не совсем ясный, мы получили только через две недели.
Когда я успел понемногу успокоиться и привыкнуть к идее, что я вновь в темнице, Синегуб, с которым мы уже прекратили наше прежнее обращение на «вы», спешно вызвал меня стуком.
— Один из видных деятелей судебного ведомства, — сказал он мне, — проболтался присяжному поверенному Бардовскому, что Третье отделение и его глава, шеф жандармов, чрезвычайно недовольны Крахтом, который выпускает многих и уменьшает важность поднятого ими государственного дела. Тревога с твоим воображаемым побегом от отца была раздута в твое действительное желание убежать. В таком виде дело было доложено императору как характеристика либеральных действий Крахта, все-таки не арестовавшего тебя, и император высказал Крахту через шефа жандармов недовольство твоим освобождением. В результате и был твой вторичный арест без объяснения причин и постановление об обязательном содержании тебя под стражей вплоть до решения дела судом. Теперь уж тебя ни за что не выпустят, как бы ни хлопотал твой отец.
— А он хлопочет? — спросил я, так как отец все время не показывался ко мне.
— Да. У него была Эпштейн.
«Слава богу, — подумал я. — Значит, он не нашел моего письма в стуле!»
— А не повредит ли мой вторичный арест выпуску других товарищей? — спросил я с беспокойством. — Может быть, Крахт никого не будет теперь освобождать на поруки?
— Не думаю, чтобы повредило. Я сейчас имел свидание с женой. Она шлет тебе привет, так же как и все другие твои товарищи. На воле тоже были очень взволнованы твоим неожиданным арестом, и сначала никто не хотел верить. Потом, когда убедились, что это правда, все тоже опасались, что Крахт более никого не выпустит, но вчера он снова отдал двоих на поруки. Ведь Третье отделение нахватало не только тех, кто занимался пропагандой, но и всех их знакомых, как сочувствующих. Если суд будет гласный и с присяжными, то, наверное, почти всех оправдают. Даже и сенат при гласном разборе не решится обвинить людей за простое знакомство. Крахт хочет выпустить всех таких, а Третье отделение ведет против него интригу. У меня все внутри кипит, когда подумаю, что мы упали как манна небесная с неба для всех гадов, желающих устроить свою карьеру насчет наших жизней.
— Подавятся они этой манной! — ответил я ему в успокоение. — Они теперь только раздувают начавшийся пожар. Без них наш костер, может быть, и совсем не разгорелся бы, и мы все по окончании лета возвратились бы к своим занятиям или превратились бы в простых народных учителей. Ведь вот и ты сам на что должен был перейти после первого знакомства с рабочими? На преподавание им географии, арифметики, истории! Мы вели только мирную пропаганду, а они теперь под видом охраны общественных основ ведут по всей России отчаянную революционную агитацию, и я уверен, она будет много действительнее нашей.
— Хорошо бы так! — ответил он. — Да уж слишком мы добродушны, вот беда. Я часто хожу здесь и, видя, как постепенно хиреют товарищи от этого бесконечного заключения и одиночества, повторяю конец стихотворения Михайлова, мысленно обращаясь к оставшимся на воле:
«Итак, — подумал я, — и у него, великодушного поэта всеобщего братства, закипает в душе чувство мести! Значит, я не исключение. Мы все подвергаемся какой-то обработке в горниле. Хрупкие в нем треснут, крепкие закалятся, и их закаленная сила так или иначе проявит свое действие».
Затем моя мысль обратилась к отцу.
Отец, говорит Синегуб, хлопотал обо мне все время, вместо того чтобы ходить на бесполезные свидания. Это на него похоже! Но что же он теперь сделает, когда убедится при новом положении дела в абсолютной бесполезности всех своих градоначальнических и других связей, на которые он так полагался? Что он сделает, когда увидит, что хранители существующего строя ему ничего не преподнесли за его доверие к ним, кроме обмана? Просветят ли наконец они его, упорно не желающего видеть в них того, что ясно каждому: полного своекорыстия и готовности продать всю Россию ради своих личных выгод?..
А между тем, может быть, в этот самый момент отец уже просвещался, но только с совершенно другой стороны...
Я никогда не узнаю, кто первый обнаружил через сколько-то дней после моего нового заточения прореху в стуле моей спальни, вынул оттуда мое недописанное послание к Вере Фигнер со всеми моими жалобами на отцовское поведение и передал его отцу, а он, прочитав, узнал, что все его тайные переговоры с жандармами были мне тотчас же передаваемы ими целиком и что его игра в прятки была просто наивна!
Я никогда не узнаю того подавляющего действия на гордость и на приподнятое самолюбие моего отца, которое должно было произвести это неосторожно прочитанное им письмо. Теперь мой отец давно умер, Мария Александровна умерла через несколько лет после него. А, кроме нее, никто не был свидетелем случившегося. Но даже и самому злейшему врагу я не желал бы быть в таком положении, как отец, и отчасти, как я! До сих пор у меня болит сердце, когда я вспоминаю об этом событии, хотя никогда ничего о нем не слыхал. Но я его живо представляю, потому что хорошо знаю характер своего отца.
Целый месяц я не имел об отце и о домашних никаких известий. Вдруг загремели замки моей камеры, и служитель сказал, отворив дверь:
— Пожалуйте на свидание!
У меня сильно забилось сердце, как бьется оно и у всякого одиночного заключенного, привыкшего к мысли, что каждый новый день ничем не должен отличаться для него от всех предыдущих.
— Куда? В окружной суд? — спросил я, помня, что отцу всегда давали исключительную привилегию видеться со мной не в общих железных клеточках, как виделись остальные заключенные, а в кабинете прокурора, в окружном суде.
— Нет! — ответил служитель. — В обычных помещениях.
«Значит, не отец! — подумал я. — Верно, кто-нибудь из моих друзей под видом родственницы».
Я спустился вниз и был проведен коридорами в полутемную комнату, где стояли плотным рядом десятка полтора шкафиков, напоминающих известные всякому домашние учреждения.
В одном из них дверь была приотворена, и меня пригласили в него войти. Там была деревянная скамеечка, на которую я сел. Дверь захлопнулась за мной и была заперта снаружи на задвижку. Передо мною было четырехугольное отверстие, заделанное железной сеткой. На расстоянии около аршина была вторая сетка, а между ними темное, наглухо заделанное пространство, за которым виднелась вторая половина той же самой комнаты, пересеченной пополам этими загородками.
24
Неточная цитата из стихотворения М. Л. Михайлова «Памяти Добролюбова» (М. Л. Михайлов. Полное собрание сочинений. Ред. Н. С. Ашукина. М.—Л., 1934, стр. 616).