От вялости и однообразия темничной жизни и недостатка впечатлений почти у всех заключенных развивается через несколько месяцев хроническая вялость пищеварения. Попадая в желудок, тюремный обед так и остается там непереваренным до самого ужина, вытесняющего его механически, а ужин остается почти неприкосновенным до утра. 

Развилась эта вялость желудка и у меня, особенно благодаря моим ежедневным занятиям науками, а я все-таки продолжал заниматься, не обращая на нее никакого внимания. Я получил наконец воспаление двенадцатиперстной кишки и желчных протоков с разными осложнениями, бросившими меня сначала в страшный жар, а потом, через три дня, сделавшими всю мою кожу желтой, как лимон. Приглашенный ко мне старший врач Дома предварительного заключения доктор Гарфинкель сейчас же перевел меня в лазарет, состоявший из десятка таких же, как и моя, одиночных камер, отделенных от остальной темницы перегородкой. 

Я кое-как дотащился до лазарета, и меня уложили на койку, совершенно обессилевшего. 

— Внимательно следите через каждые два часа за его температурой, — сказал Гарфинкель фельдшеру, — и давайте ему мою микстуру в зависимости от степени жара по две и по три ложки через час. 

Затем все ушли, дверь заперлась за ними, и я снова остался в одиночестве в сильном жару, почти не способный перевернуться на другой бок от сильных болей во всех внутренностях. 

«Неужели мне суждено умереть здесь одиноким, неведомым, не выполнив ни одного из моих научных и общественных планов?» — эта мысль сверлила мою голову и наполняла душу отчаяньем. Я старался себе представить, как через несколько дней, может быть, даже часов, я буду лежать мертвым. Придет сторож. Скажет: "Он уже окоченел!" Доктор составит свидетельство о моей смерти, и меня ночью вынесут на носилках и тайно похоронят где-то, в неизвестном месте, как хоронили до меня многих моих товарищей! 

Мне было очень жалко себя, умирающего в самом начале жизни, не успевшего ничего сделать для людей. 

В ушах звенело, в голове шумело, сердце билось часто, в висках словно стучал молоток. Резкая боль под грудью и в боках не давала мне лечь удобно. 

Наступила бесконечно длинная бессонная ночь. Нет ничего тяжелее, как умирать в одиночестве, без приветливого взгляда близкого человека, без слова участия. Ночь кажется вечной. 

Я вспомнил свое детство. Вот встал передо мною образ матери в нашем имении. Когда-то она узнает о моей смерти? И отец тоже должен быть в деревне. Теперь уже середина лета. Он считает, что я отказался от него, презираю его. Не написать ли мне им всем последнее прости? Нет, подожду еще, напишу, когда не останется никакой надежды на выздоровление. Доктор ведь обещал мне сказать, когда надо будет писать родным. А здесь мои товарищи узнают скоро о моей смерти, и от них узнают друзья на воле. Они все будут очень меня жалеть. Мать тоже будет горько плакать. И отец, когда прочтет мое прощальное письмо, тоже пожалеет, что не пришел ко мне второй раз. Будет горевать и Кравчинский, когда получит от меня последние приветственные строки... Затем пройдет несколько лет, и никто на свете не будет более вспоминать обо мне. Разве только раз или два в год при каком-нибудь напоминающем случае. Но тогда уже будут говорить обо мне, как о давно минувшем человеке, без сожаления... как о пролетевшем когда-то облаке, — пришло мне в голову. Потом, после некоторого времени полузабытья, в голове стали слагаться рифмы: 

Сгинули силы...
Тускло сияние дня...
Холод могилы
Обнял, как саван, меня!
Те же все стены...
Тяжесть тупая в уме...
Нет перемены!
Глухо и душно в тюрьме. 

Я не мог записать эти строки, потому что не нашел рядом с собой карандаша и бумаги, но они назойливо повторялись в моем уме, как бесконечный ремень на блоке, и служили почти всю ночь аккомпанементом к звону и шуму в моих ушах, к болезненным пульсациям в груди и мозгу и к беспорядочным, полубредовым мыслям и картинам в воображении. 

Так продолжалось дней пять. К предыдущим строкам присоединились еще последние:

Чаша все ближе...
Мало осталось пути...
Благослови же,
Родина-мать, и прости! 

Я каждый день спрашивал приходящего врача: 

— Доктор, еще не умру сегодня? Не надо ли писать письмо? 

— Нет! — говорил он, приветливо улыбаясь. — Когда будет нужно, я скажу. А пока я надеюсь на выздоровление. 

Наконец через неделю, когда я от слабости и долгих мучений не мог почти шевелиться, он сказал: 

— Кризис прошел, вы теперь начнете поправляться. 

И, действительно, очень медленно, едва заметно, начали утихать с каждым днем мои боли. Я стал спокойнее спать, а недели через две мне разрешили даже сидеть в жестких подушках на моей постели и читать романы. И вот в один из таких дней, когда мне уже было разрешено вставать, вдруг отворилась дверь моей камеры и дежурный тюремщик впустил ко мне трех посетительниц — первых и последних в три года моего тогдашнего заключения. 

— Здравствуй, Николай! — сказала одна из них своим приветливым грудным голосом. 

Я взглянул и не верил своим глазам: передо мною стояла Вера Фигнер! А вместе с нею были Корнилова и Ивановская. Они все расцеловали меня. 

— Как ты попала сюда? — спросил я тихо Веру, когда дежурный тюремщик притворил двери моей камеры, и я услышал его уходящие шаги. — Мне писали, что тебя разыскивает полиция, чтобы посадить в этот самый дом. 

— Да! — ответила она, смеясь. — Но на свидание в лазарет по четвергам ходят всегда не менее как человек по десяти, а прокурорские пропуска сюда отбирает в воротах вашего двора сторож. Вся толпа спеша подает их ему через головы друг друга, и среди них я проскользнула незамеченной, без пропуска. 

— Но вдруг тебя заметили? Ведь тогда тебя так и не выпустят отсюда? 

— Теперь уже поздно замечать, пропуска отобраны у всех при входе. 

— А вдруг увидят, что число их — менее выходящих? Ведь тогда вас всех оставят для проверки. 

— Да полно ты! Не беспокойся! Дай лучше разглядеть тебя. 

Все три принялись осматривать меня. 

Я был еще желт и худ, но, по словам Веры, изменился мало. Она же осталась совершенно такая, какой я ее знал когда-то в Женеве, как будто прошло не два года, а только две недели. 

Мы начали вспоминать прошлое и с грустью отметили, что все наши активные друзья в России уже в тюрьмах, а на воле почти все новые. 

— Я не могла оставаться более в Берне, — сказала она мне, — после того как мои подруги по университету, уехавшие в Россию, были арестованы в Москве. Я решила продолжать их деятельность и разделить их судьбу. 

— Но почему же ты поехала в Москву, ведь там их деятельность была уже окончена и они все сидели в тюрьмах? 

— Мне хотелось повидаться с ними. 

— Но тебе, как посторонней, не дали бы с ними свиданий. 

— Я знала это и потому прямо пошла на двор тюрьмы, куда выходили окна их камер, и стала с ними говорить со двора в окна. 

— И неужели тебя не тронули тюремщики? 

— Меня за это арестовали, но тотчас же снова выпустили, а затем снова начали разыскивать по обвинению в участии вместе с ними в тайном обществе. 

Несколько мгновений я молчал в полном восторге от ее смелости и самоотверженности. 

— А как теперь дела на воле? — спросил я наконец. 

— Теперь перепутье, — сказала она. — Взамен прежних возникли в молодежи новые кружки, но общепризнанной программы действий еще не выработалось. Одни по-прежнему хотят идти в народ, вести пропаганду. Другие находят более целесообразным побуждать народ прямо к восстанию во имя наличных крестьянских интересов. Так, Стефанович, Дейч и Бохановский почти подготовили восстание посредством отпечатанных золотыми буквами грамот, призывавших крестьян подняться против местных властей и землевладельцев от имени царя. Но их арестовали раньше, чем они успели снабдить оружием всех сочувствующих.