Все присутствующие, знакомые и незнакомые, бросились обнимать и целовать нас. 

— Почему вас вчера не выпустили? Мы уже думали, что вас хотят сейчас же сослать административно! — воскликнула Перовская при виде нас. 

— Не знаем! — отвечал я за всех и рассказал им о взятой с нас подписке. 

— Я думаю, — сказал Кравчинский, — что никому из вас не надо посылать завтра заявление о своем местопребывании в Петербурге. 

— Ходят слухи, — объяснил его слова Богданович, — что Третье отделение, осекшись с судом, решило расправиться с вами, выпущенными, посредством административной высылки. 

Пусть думают, что вы сейчас же уехали к родным в провинцию, — заметила Перовская, — и еще не успели послать им уведомления. 

— А ты знаешь? — сказал мне Кравчинский, отведя меня в сторону. — Теперь, когда выпустили более половины нашего прежнего тайного общества, мы задумали вновь возобновить его, приняв в него также и часть выпущенных с тобою, не принадлежавших прежде к нам. 

— Это очень хорошо! — ответил я. — Но только способ действий нам придется сделать теперь несколько более революционным, особенно после Веры Засулич, показавшей нам путь.

— Да, — сказал он, — и об этом у нас уже говорили и решили устроить два отдела: отдел пропаганды и отдел чисто боевой деятельности. 

Мы незаметно возвратились к остальной публике и присоединились к общему разговору.

Весь вечер я провел как в чаду. Кругом меня как будто еще стояли тени окружавших меня тесных тюремных стен, но эти стены были уже не вещественные, и сквозь них, как сквозь легкую дымку, была видна кругом меня кипучая жизнь. Фигуры окружающих меня старых и новых друзей, казалось мне, свободно входили и выходили сквозь эти дематериализированные, прозрачные тюремные стены кругом меня и двигались в них самих. 

Смена привычного, окружавшего меня несколько лет, и нового, непривычного, была так необычайна, так странна! Но я крепко держал себя в руках. 

При встрече с каждым прежним знакомым я напоминал ему о чем-нибудь таком, что, по моему мнению, должно было принести ему удовольствие, и осведомлялся о его новых планах. 

— Решительно нельзя поверить, — говорили мне многие вечером, — что вы только сегодня вышли из трехлетнего заключения. Скорее кажется, что вы только что возвратились из-за границы! 

И никому не пришло в голову, что вся окружающая толпа представлялась мне еще сквозь призраки моих привычных стен и что в глубине души, на самом ее дне, у меня лежала еще тюремная полумгла, из которой я только что вышел! 

Переночевал я в эту ночь, вместе с двумя другими такими же бездомными выходцами, на одеялах, постланных нам на полу гостиной у Перовской, нанимавшей всю квартиру вместе с одной своей подругой. 

На следующий день прибежал Саблин и повел меня к моим знакомым, Гольдсмитам, на Мойку в редакцию журнала «Знание», где я уже раза два ночевал три с половиной года тому назад, когда мы с Саблиным уезжали за границу[39]

Там меня встретили как родного: с объятиями и поцелуями. Редакция «Знания» была и теперь все та же. Все ее стены были по-прежнему установлены естественно-научными книгами и журналами, влекшими меня к себе, как магниты. Большого труда стоило мне не броситься сейчас же рассматривать их, а поддерживать общий разговор в такой обстановке. 

Призраки тюремных стен кругом меня, много раз казавшиеся мне реальностью в это самое утро, когда я неожиданно просыпался, стали как будто бледнее, и я уже с меньшими усилиями мог следить за нитью общего разговора в людных собраниях. 

— Что теперь вы будете делать? Возвратитесь пока к отцу? — спросила меня г-жа Гольдсмит, высокая, стройная, красивая блондинка. 

— Нет! — ответил я. — К родным я уже не могу возвратиться. Я разошелся с отцом, он два года не приходил ко мне и не был даже на суде. 

— Он вас возненавидел за вашу деятельность? 

— Нет! Я думаю, что он нарочно сделал так, чтобы поставить меня в безвыходное положение и принудить к полной покорности. Но он меня не понимает. 

— Почему бы вам самим не сделать первого шага к примирению? 

— Мне нельзя. Хотя в нашем расхождении я и считаю себя не менее виноватым, чем он, но я не могу сделать первый шаг именно потому, что нахожусь в условиях, когда примирение приносит мне большие материальные выгоды. 

— Так что же из этого? 

— Я могу дать право подумать, что извинился перед отцом с расчетом на них. 

— Да, теперь я вас понимаю, — сказала она и пошла отдельно говорить со своим мужем. 

— Живите здесь, у нас, в редакционном кабинете, — сказал он, тотчас же подходя ко мне. — Кабинет почти все время стоит пустой, и вам удобно будет тут заниматься. 

Это было сказано так радушно, что я с радостью согласился. 

Редакция «Знания» стала моим временным домом. Я был в ней принят не как посторонний человек, а как давнишний член семьи. Через несколько минут мы все сели завтракать, а затем жена Гольдсмита ушла из дома что-то покупать по хозяйству. 

Я поиграл несколько минут с ее дочкой Соней, заставляя ее подпрыгивать на колене, изображавшем верховую лошадь, и наконец сказал подошедшему ко мне Гольдсмиту: 

— Пойду, посмотрю на «волю»! 

— Куда думаете идти? — спросил он меня. 

— Хотелось бы на взморье. 

Он взял план Петербурга, и мы начали вместе искать по нему, где ближе пробраться к Финскому заливу. Оказалось, что самый кратчайший путь был идти на Подзорный или Лоцманский остров. Мы проследили его по плану, и я решил пройти пешком, обещав возвратиться на извозчике, если устану. Софья Ивановна, — так звали госпожу Гольдсмит, — только что возвратившаяся назад, заботливо положила мне в карман бумажку с их адресом, чтобы я не забыл в дороге. 

— Мне самой нельзя уходить так далеко из-за дочери, — объясняла она мне, — а муж должен идти по делам к своему соредактору совсем в другую сторону. 

Выйдя из подъезда вместе с Гольдсмитом, я распростился с ним и отправился направо, по набережной Мойки. 

Мне очень нравилось идти так, одному. Отчего? От привычки к одиночеству? Нет! Совсем наоборот! 

Главная причина заключалась именно в стремлении испытать настоящее физическое одиночество, которого я не знал целые годы в своей отдельной камере! 

Тюремное изолирование есть лишь моральное одиночество, а не физическое. Главный ужас такого заточения именно и состоит в том, что физически вы никогда не бываете один! Вы всегда сознаете, что невидимо для вас каждый ваш шаг наблюдается чужим недоброжелательным глазом. Что бы вы ни делали у себя в камере или на прогулке, изо дня в день, из года в год, вы находитесь всегда под непрерывным наблюдением ваших тюремщиков! Вот вы задумались о предметах, совершенно чуждых вашей темнице, и вдруг слышите, как кто-то подкрадывается в коридоре к двери, приотворяет клапан за стеклышком круглой дырки в ее середине, в ней показывается чей-то глаз, он смотрит на вас некоторое время... Затем клапан в двери снова закрывается, но лишь для того, чтобы открыться через несколько минут, а иногда и секунд, так как наблюдатель всегда хочет увидеть вас врасплох... 

И это нескрываемое желание заставляет вас ненавидеть его от глубины души. 

А на прогулке еще хуже! Там на срединной башне все время поворачиваются двое жандармов и смотрят на вас почти не переставая. 

Удивительно ли после этого, что хоть здесь, на городской улице, где никто никем не интересуется, мне захотелось наконец почувствовать себя совершенно одиноким? 

И я шел по набережной все далее и далее, удивляясь, что никто не сопровождает меня сзади и не говорит, мне куда идти. Я свернул с Мойки влево по Английскому проспекту, большинство домов которого в то время были еще деревянные, как в пригородах, дошел до Екатерининского канала и повернул по нему направо, к морю. 

И вдруг я остановился как вкопанный. На помрачавшемся уже сером фоне неба я с невольным замиранием сердца увидел величественное здание из темно-красного некрашеного кирпича, стоявшее отдельно на площади, на берегу канала, и напоминающее своей высокой башней средневековый замок. Оно стояло в углу между двумя каналами, и через ближайший из них был перекинут живописный каменный мост с четырьмя башнями, соединенными друг с другом, как гирляндами, железными высокими цепями. Я сразу узнал это здание! 

вернуться

39

О супругах Гольдсмит см. «Повести моей жизни», т. I.  Упоминаемую дальше в тексте дочь Гольдсмитов звали Маней, а не Соней, как пишет Н. А. Морозов.