— Приду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Андрей кивнул. Вошёл в ворота. Не обернулся.
Краснов стоял у ворот. Смотрел, как сын идёт по дорожке к зданию. Маленькая фигура с рюкзаком.
Думал: этому человеку пять лет. Через шесть — 1991-й. Что он будет помнить об этом детстве? Что отец отводил его в сад и уходил на завод. Что мама читала ему вечером. Что Белла Марковна учила его буквам.
Не будет помнить совещаний про контроль качества и независимые службы. Не будет помнить операционных карт и данных по рекламациям.
Это правильно. Дети не должны помнить такое.
Краснов повернулся. Пошёл на работу.
Климов пришёл к нему в конце первой недели мая — уже в должности, уже с первыми наблюдениями. Сел напротив, достал блокнот.
— Три вещи, которые я вижу сразу, — сказал он без предисловий. — Первое: у нас нет единого журнала отклонений по заводу. Каждый ОТК ведёт своё. Нет картины целиком.
— Понятно.
— Второе: у контролёров нет стандарта работы. Один смотрит одно, другой — другое. Одна и та же деталь может пройти или не пройти в зависимости от того, кто смотрит.
— Понятно.
— Третье. — Климов помолчал. — В третьем производстве у Верещагина есть практика — когда ОТК останавливает партию, начальник участка может «согласовать отклонение» своей подписью. То есть ОТК остановил, а потом всё равно пустили.
Краснов смотрел на него.
— Это задокументировано?
— Три случая за первый квартал. Я запросил журналы.
— Хорошо. Это ко мне — я поговорю с Верещагиным. Остальные два — начинай с первого. Единый журнал отклонений. Как быстро?
— Месяц.
— За месяц.
Климов кивнул. Встал. Пошёл к двери.
— Климов.
— Да.
— Спасибо, что пришёл.
Климов посмотрел на него секунду — чуть удивлённо. В советской системе начальники не благодарили подчинённых за то, что те делают свою работу.
— Это моя работа, — сказал он.
— Знаю. Всё равно — спасибо.
Климов вышел.
Краснов смотрел на закрытую дверь. Потом на окно — двор, корпуса, апрельское небо.
Верещагина он вызвал в тот же день. Разговор был коротким. Краснов положил на стол три акта с «согласованием отклонений». Верещагин смотрел на них. Потом на Краснова.
— Откуда это?
— Климов запросил журналы.
— Климов работает неделю.
— Да. — Краснов говорил ровно. — Это будет последний раз, когда «согласование отклонения» заменяет остановку партии. Если мне снова принесут такой документ — это разговор с Соколовым.
Верещагин молчал.
— Я не против вас, Николай Степанович, — сказал Краснов. — Я за качество. Это разные вещи.
Верещагин встал. Пошёл к двери. У двери остановился.
— Ты всегда так был, — сказал он. Не агрессивно — констатировал. — С самого начала. Как будто знаешь, как должно быть правильно.
— Стараюсь, — сказал Краснов.
Верещагин вышел.
Краснов смотрел в окно. В цеху три сейчас шла смена — он не видел её отсюда, но знал. Рашидов вёл обход. Серёга промерял детали. Станки работали.
Всё шло.
Глава 38
Чернобыль случился в апреле.
Краснов услышал краем — сначала слухи в столовой, потом коротко по радио, потом длинно в газетах, когда газеты наконец написали. Несколько дней между событием и официальным сообщением были как пауза перед тем, как система решает, можно ли об этом говорить. Решила — можно. Но поздно.
Он читал в кабинете. Реакторный зал, взрыв, уровень радиации, эвакуация. Официальный язык скрывал масштаб, но не мог скрыть полностью — цифры говорили сами.
Краснов откинулся на спинку кресла. Смотрел в окно.
Он думал не о политике. Думал об инженерной конструкции — о том, как система скрывает проблему до тех пор, пока проблема не становится катастрофой. Операторы видели отклонения. Кто-то видел раньше. Кто-то, возможно, докладывал. Но система была устроена так, что плохие новости не поднимались вверх — потому что плохие новости наказывали того, кто их приносил. Значит, не приносили. Значит, не видели. Значит — взрыв.
Именно против этого он строил независимый контроль. Именно против этого — честные данные, которые не принадлежат начальнику производства и которые нельзя «согласовать» в удобную сторону. Именно против этого — Климов, который пришёл на первой неделе и нашёл три акта у Верещагина.
ВАЗ не атомная станция. Цена ошибки другая. Но принцип — один.
Краснов закрыл газету. Убрал в ящик. Позвонил Климову.
— Как журнал отклонений?
— На следующей неделе запускаем пилот по трём цехам, — сказал Климов. — К концу месяца — по всем.
— Хорошо. Ускоряй.
— Что-то случилось?
— Нет. Просто — ускоряй.
Климов помолчал секунду.
— Чернобыль читали?
— Читал.
— Я тоже. — Пауза. — Понял.
Краснов положил трубку.
В тот вечер они с Ритой разговаривали долго — первый раз за долгое время так. Она купила три газеты, читала весь день, принесла домой. Они сидели на кухне, Андрей спал, Белла Марковна ушла к себе.
— Это страшно, — сказала Рита.
— Да.
— Они скрывали. Несколько дней.
— Система так работает. Плохие новости не поднимаются.
Рита смотрела на него.
— Ты всегда это знал?
— Да.
— Поэтому твоя служба контроля подчиняется Соколову, а не производственному блоку?
Краснов смотрел на неё. Иногда Рита формулировала так точно, что он не знал, что добавить.
— Да, — сказал он.
Рита кивнула. Взяла газету. Продолжила читать.
Это был новый способ их разговора. После Горбачёва, после гласности — газеты стали писать иначе. Не всё, не сразу, но всё больше. Рита читала с интересом, который раньше не имел смысла проявлять — раньше в газетах была правильная часть правды и только. Теперь — иногда неправильная тоже.
Они обсуждали прочитанное. Не политику как таковую — Краснов политики избегал намеренно — но факты, которые теперь можно было называть вслух. Это было странное ощущение для человека, который восемь лет не говорил лишнего: вдруг оказалось, что говорить можно больше.
Правда, Краснов не торопился пользоваться этим. Знал, что гласность — не навсегда. Системы редко разрешают говорить правду надолго.
Савельев в те месяцы выглядел иначе.
Краснов видел его редко — их пути теперь пересекались меньше, технический директор жил в другой части заводской иерархии, чем партком. Но несколько раз — в коридоре, на общезаводских мероприятиях. Савельев делал всё то же самое, что делал всегда: собрания, протоколы, инструктажи. Но что-то изменилось в том, как он это делал.
Однажды Краснов столкнулся с ним у кофемашины в заводоуправлении — не встречались специально, просто оба оказались.
— Савельев, — сказал Краснов.
— Краснов.
Помолчали. Кофемашина гудела.
— Как вы относитесь к происходящему? — спросил Краснов. Осторожно, без конкретики — но Савельев понял, про что.
Парторг смотрел на кофемашину.
— Я всю жизнь думал, что если говорить правду — станет лучше, — сказал он медленно. — Теперь говорить можно. — Пауза. — Не знаю, станет ли лучше.
Краснов молчал.
— Чернобыль, — сказал Савельев. — Это не случайность. Это система. — Он взял стакан с кофе. — Я это знал. Но думал — исключение. Теперь думаю — нет.
— Что вы будете делать?
Савельев посмотрел на него.
— Делать то же, что делал. — Пауза. — Только честнее.
Он ушёл.
Краснов стоял с кофе. Думал о том, что Савельев — человек, который умеет меняться внутри, оставаясь снаружи тем же. Это редкое качество.
В июне Хаус написал из Штутгарта. Не про консалтинг — просто коротко: читал про Чернобыль, думал про советское производство, интересовался, как Краснов видит ситуацию. Краснов ответил по-немецки, коротко: «Это системный сбой. Мы строим систему, которая такого не допускает. Медленно. Но строим».
Хаус ответил одним словом: «Verstanden». Понял.
К концу года гласность стала привычной — в том смысле, что люди перестали удивляться, что можно говорить. Заводской партком провёл несколько открытых собраний — впервые за историю завода, где рабочие задавали вопросы, не подготовленные заранее. Савельев сидел на каждом и отвечал. Иногда говорил: «Не знаю». Это тоже было впервые.